Соня оттаскивала её под возмущённые крики родителей; дети цепенели от страха, некоторые плакали. Из зала, где заседала комиссия педагогов, выглядывала заведующая балетной канцелярией и срывающимся голосом требовала соблюдать тишину.
Доведя малявку до икоты, Амелия светлела лицом, веселела, и на обратном пути до дома уминала сырные крекеры, стряхивая крошки Соне за воротник.
Утром в понедельник, после единственного выходного, они, разогреваясь, сидели на поперечных шпагатах, обнявшись, как сиамские близнецы, сросшиеся в плечах.
– Ну что, жопик, готова вкалывать? – ехидничала Амелия, разминая подъём. – Ида сегодня тебя сожрёт за адажио. Опять будешь пахать одна на середине!..
– Ты зато в это время будешь бездельничать, – огрызалась Соня.
– Ага, – радостно ржала Амелия, принимаясь за другую ногу. – Буду! Так что лажай подольше, чтобы я могла отдышаться.
Содранная кожа, окровавленное трико.
Перед прогонами и спектаклями на Соню находит неконтролируемая нервная зевота. Пять минут до выхода; она топчется в кулисах, разогретая и накрашенная, в пачке – собственности театральной костюмерной. Пачка пахнет стиральным порошком, крахмалом, и еле слышно – чужими потом и духами. Лиф колется изнутри. Резинки бретелек костюмерша, прокуренная тётка Саша, замазала жирным тональным кремом.
Лиф велик, бретельки растянуты; костюмерша подогнала пачку кое-как, где на живую нить, где на булавки. «Грудь тоже замажешь тональником, – велела тётка Саша, выпустив табачного змея Соне в макушку. – Если и свалится, никто ничего не поймёт».
Фамилия Сони выведена крупными чёрными буквами на подкладке – поверх других, уже стёршихся. Теми же буквами она пропечатана в программке, которую сомнут и выбросят после спектакля.
После поклонов она, будто омытая мёртвой водой, пойдёт в гримёрку и ляжет плашмя на истёртый ковёр, и будет лежать с гудящими ногами и переключающимися тумблерами в ушах, пока не прискачет Амелия и не запустит в неё канифольной крупинкой, и не проорёт прямо в ухо:
– Поднимайся, дубина! Ида идёт, нам трындец!..
Пачка, выстиранная и высушенная, повидавшая балетных тел больше, чем престарелый меценат-потаскун, вернётся на насест в костюмерной. Кто поручится, что она не хихикает в темноте, среди потрёпанных товарок, подвешенных на крючок за причинное место?
Дома было темно и пусто. Соня расшнуровала ботинки, сняла пальто с ледяными пуговицами и, не зажигая свет, прислонилась к стене.
Из коридора просматривалась гостиная с большим окном. В доме напротив двумя этажами ниже мигала разноцветными огнями парикмахерская. Ножницы на вывеске раскрылись лезвиями вниз – ни дать ни взять тощенькая девочка в ученической балетной стойке.
Мона стриглась там регулярно, Соне же запрещалось переступать порог парикмахерской, как и вообще что-либо делать с волосами, кроме пучка.
Раз в полгода тётя сама ровняла ей кончики маникюрными ножничками. Внутренне съёжившись, Соня отбывала повинность на табуретке, реагируя на перемещающиеся пощёлкивания движением глаз. Мона зажимала сухие пряди пальцами, как сигарету. Розовыми ногтями она прочёсывала затылок племянницы снизу вверх, ища не попавшие под лезвия волоски. Озноб сороконожкой пробегал по Сониной спине.
Отстриженные волосы сметались на совок, но без следа исчезали, так и не попав в мусорное ведро. «Мастерит куклу вуду», – думала Соня устало, закрывая дверцу под раковиной.
На самом деле Моне не нравилось, что у племянницы волосы тоже рыжие. Распустив дома пучок, Соня могла ходить только с хвостом или полотенцем на голове, в противном случае ей вслед неслось: «Растрёпа! Как не стыдно быть такой неряхой! Софья!.. Я кому говорю!»
В холодильнике нашлось полтора десятка яиц, две бутылки шампанского, упаковка сыра и детский йогурт. На средней полке лежала записка: «Закажи себе что-нибудь» – и несколько купюр.
– Пошла ты, тётя, – выругалась Соня в холодильник и хлопнула дверцей.
И впрямь, зачем женщине, красившей ногти на ногах даже под пуанты, держать дома еду?..
В тётиной комнате огромное, до полу, окно выходило на проспект. Ради него всё и затевалось – прежнюю квартиру в тихом, но не престижном районе, тётя выставила на продажу, а новую, почти в центре города, с высокими потолками и просторной кухней, ей выхлопотал Азиз – единственный из спутников Моны, о котором Соня грустила.
Прежде, каждую осень, он заезжал за ними в конце сентября, налегке загонял в машину, и они отправлялись к нему на дачу – дышать морозным воздухом и собирать тыквы.
Втроём они неслись по уводящему из города шоссе в болотного цвета пикапе, управляемом его мощной рукой. Азиз разрешал Соне высунуть ноги в окно, а Моне – положить их на приборную панель. «Проветрите мозоли, девчули!» – смеялся он, и они в такт радио шевелили ступнями, обе – в белых шерстяных носочках.
Пока Соня разглядывала череду холмов и полей вдали, словно вывязанных на свитере, Азиз убеждал тётю забрать её из балета:
– Пусть сначала поживёт, как все, а потом танцует!
– В нашей профессии всё происходит наоборот.
– Неправильно это. Потом вы уже так отравлены сценой, что нормально жить не можете.
Дым его сигареты вкусно пах и сочетался с ванильным лосьоном Моны. Азиз знал, как ей нравится запах, и курил при ней только этот сорт, чтобы доставить ей удовольствие.
Соня втягивала ноги внутрь, поднимала стекло и дремала на заднем сидении, укрывшись курточкой в тон пикапа.
Луна обозначалась в вечереющем небе большим шаманским бубном. Туман собирался над лугами, обволакивая стога и блеклые осенние цветочки. Тётя сушила свеженакрашенные ногти, вывесив руку наружу.
«Ещё успеет испортить себе жизнь батмантами», – доносилось до Сони сквозь дрёму. В машине Азиза её не тошнило.
Дачный дом Азиза конопатили ведьмы, а может, снежный человек тёрся о его цельные брёвна блохастой шкурой; он стоял у самой кромки убранного поля, с торчащими из стен бурыми космами, в окружении горьких травок и бочек для сбора дождевой воды.
Хозяин выносил из дома ковёр, расстилал его на траве и расставлял мебель, разводил костер. На столе появлялось вино, дымящийся кофейник, сок в стеклянном кувшине. Тётя нарезала зелень, подавала Азизу унизанные маринованным мясом шампуры, в доме на плитке готовила горячие бутерброды и грела вынутую из холодильника кастрюльку с супом.
Перевёрнутый ящик из-под картошки, на котором Азиз сидел у костра, вдавливался под ним в землю. Оставив угли догорать, хозяин дома вилкой снимал шашлык с шампуров в тарелки.
Соне разрешалось выпить чашку кофе наравне со взрослыми: ей заваривали послабее, щедро наливали сливки и сдабривали корицей.
Вместе они ужинали под открытым небом, отгоняя звереющих комаров; свободные, будто первые люди – уже изгнанные из рая, но ещё не разошедшиеся по миру; и единственным человеческим островком на планете был их восточный ковёр с накрытым столом.
Грозовой ночью, когда любое скучное кино казалось замечательным в кругу семьи, а тлеющая спираль для отпугивания комаров роднилась с курениями, возжигаемыми брахманами, Соня ложилась спать на водяной матрас, и впервые за долгое время у неё ничего не болело. Толстые, серые, грубо прибитые доски чердака были у неё над головой, такие занозистые, что походили на шерсть. На пол Азиз постелил старую шубу, и выдал Соне тапки, подбитые овчиной.
Во мраке и тепле она ждала лесных чудовищ, передвигающихся на ходулях и стучащих ветками в окна. Единственное чердачное окошко закрывалось ставнем, висящим на одном косяке. Засыпающей девочке верилось: хлипкий ставень в чужом дачном доме защитит её от чудищ, даже тех, что приходят из мира взрослых.
На рассвете тётя будила её и заставляла умыться из жестяного ведра. От холодной воды у Сони перехватывало дыхание. Онемев от обиды, со слипшимися ресницами, она убегала обратно в дом, где Азиз растапливал печь. Ей нравилось греться у печной трубы, наполнявшей комнату уютом; сам Азиз был как печь – на нём всё держалось.