Елизавета и Софья, все понимая, едва сдерживали улыбки, а Холмская строгим наставительным тоном продолжала.
– И подарки… Старой княгини нет, а то и не знали бы, что дарить. А там дворня их вся. Забудь, обойди кого – он на тебя в чужом доме век дуться будет. И жене управляющего Стародубцева тоже подарок, она там у них вместо старой княгини теперь… Вот ведь как Стародубцев. Имение прахом пустил. По молодости да по глупости. Оттого что родительского совета помнить не хотел. А как направился, при старой княгине, да при стоящей жене… Вот ежели бы так и Аглаев…
Все втроем помолчали. Елизавета, приняв вид самой покорности, про себя отметила, как почти слово в слово совпало то, что ей говорила Софья, и мнение матери – и о подготовке к венчанию, и о подарках в доме будущего мужа. Только маменька уже прожила жизнь, а Софье всего-то четырнадцать лет…
Первая не выдержала молчания Холмская. Она уже сдала свои позиции и почти во всем, что касалось замужества Катерины, согласилась с Елизаветой. Но по наивности невольно надеялась, что вдруг Софья, с ее-то умом, поддержит мнение матери.
– Ох, не знаю, не знаю, – сказала Холмская, – и так колко, и этак жжется… Уж, может, лучше сидела бы при матери… Все спокойнее… Лета-то какие, дитя еще… Да ты-то, Софья, что думаешь?
Софья, исполнявшая в этой стратегической операции роль засадного полка, сделала вид, что задумалась, и наконец сказала.
– Оно, конечно, Катерина могла бы и не торопиться… Да только кого она здесь у нас дождется? Кто к нам сюда явится… И те, кто есть, уезжают… Аглаев – жених как будто и не завидный…Не получилось бы, как с Арсеньевым…
11. Михал Михалыч собственной персоной
Эх, душа-человек, каким боком его не повороти – все золотой!
А. Н. Островский.
Удар, нанесенный Софьей, пришелся в цель, в самое больное место Холмской, которая всю историю с Арсеньевым ставила себе в вину и не переставала корить себя за недосмотр и недальновидность. «Господи, как же умна Софья!» – подумала Елизавета, видя, что мать поджала губы, это всегда означало ее решимость действовать, оставляя всякие сомнения и размышления.
Михаил Михайлович Арсеньев, по прозвищу Михал Михалыч Собственной Персоной, был, как и Аглаев, и князь Ратмирский, и Бегичев, в числе самых завидных женихов округи. В свои двадцать семь лет он выглядел на тридцать пять, молодцеватый красавец, желанный гость в любой усадьбе, он именно так и представлялся – Михал Михалыч Собственной Персоной, часто являясь к соседям как снег на голову, к нескрываемой радости девиц и их матерей.
Михал Михалыч некоторое время жил в столицах, но ни военная, ни статская карьера не привлекли его. «Что служба, – говорил он, – ежели Бог одарил четырьмя деревеньками, так грех не пожить в свое удовольствие». И все, что он делал, он делал именно в свое удовольствие, но всегда и в удовольствие тех, с кем соседствовал, охотился, сидел за столом или вел беседу.
Он дружил и с Александром Нелимовым, занимался с ним фехтованием и стрельбой и не без успехов, но себе не в тягость, а ради развлечения, и как и всегда и во всем – в удовольствие. Более всего он любил охотиться, но даже и в этом азартном деле умел соблюдать меру.
Михал Михалыч был умен, но главное, чрезвычайно любезен, однако не приторно и не лживо, а вполне искренне. Девиц и женщин он называл только Богинями, Божествами, Верхом Совершенства и Вершиной Творения, и иногда пускался с ними в серьезные беседы, неопровержимо и всегда оригинально и с изяществом мысли доказывая превосходство женской природы как таковой с философской, так сказать, точки зрения.
Его комплименты многие девицы и дамы даже записывали себе в альбом как своего рода поэтические произведения. Причем, он никогда не лицемерил и не лгал, а всегда находил повод сказать приятное, не уклоняясь от беспощадной истины, не опровергая ее, а ловко обходя стороной.
Так, например, у Глафиры Сандаковой он восхвалял ее глаза и ресницы – в самом деле прекрасные, особенно если не принимать во внимание все остальное.
И уж если он находил возможность, не кривя душой, восторгаться Глафирой Сандаковой, то что говорить об остальных девицах округи. Многие из них не то что хороши, а просто бесподобны, о чем им почти никто, кроме Арсеньева, не говорил, по причине свойственной недогадливым мужчинам неловкости и неумения облекать очевидное в запоминающиеся слова, так нужные женщине, просто, можно сказать, даже необходимые и поддерживающие ее в самые трудные минуты, когда иной раз уж и свет не мил от беспросветной тоски и скуки в провинциальной глуши и жизнь пропала, совершенно и безнадежно загублена, и вдруг: «Ах, Боже мой, какая походка, право вы способны свести с ума любого мужчину», – и солнце снова сияет меж облаков, и жизнь не кончена, и в сердце оживает неясная надежда.
Мужчин (всех, кроме Александра Нелимова и Петра Петровича Зайцева) Арсеньев тоже засыпал похвалами и комплиментами. Протасову он до небес превозносил его генеральские овсы, сам их, правда, он у него не покупал – но не по причине высоких цен, а мотивируя это отсутствием у себя генеральского чина. Прекрасный танцор, он не упускал случая высказать Протасову свое восхищение тем, как тот, не вовремя войдя в очередную фигуру контрданса, умеет ловко и изящно исправить свою неточность по ходу танца.
Бегичеву Арсеньев не раз замечал, что если тот поступит в статскую службу, то достигнет очень высоких степеней, с какой бы должности он не начал. Аглаева, который помещал свои стихи в журналы и был за то жестоко терзаем критиками, Арсеньев уверял, что в его творениях все же есть самое главное для поэзии, а именно: неподдельный восторг и вдохновение, и даже говорил, что сам бы написал хвалебную статью о его поэмах, если бы не боялся нападок завистливых критиков, истинных неудачников от пера, готовых мстить за свою бездарность всем поэтам, чела коих хотя бы слегка коснулся своей рукою покровительствующий им Аполлон.
Что же касается другого поэта, барона Дельвига, то Арсеньев вытребовал у него списки его стихов, знал их все наизусть и часто очень к месту приводил строки из них, замечая смущенному барону, что его слова уже давно стали крылатыми фразами в устах истинных ценителей и знатоков поэзии.
Старуха Тверская явно благоволила Арсеньеву и называла его Любезником, на что он всегда отвечал ей: «Тем и живы, матушка, на том свет стоит».
Арсеньев имел четыре деревеньки, каждая душ в семьдесят, что не так мало. Занятием хозяйством он особо не утруждался, однако все же присматривал за старостами и менял их раз в два года, по поводу чего рассказывал об опровержении им притчи о нищем и мухах, облепивших его раны.
Согласно притче, когда прохожий, из сочувствия, отогнал мух, нищий не обрадовался облегчению страданий. По его словам, согнанные мухи уже напились крови и поэтому мало мучили его, а новые, которые займут их место, голодные и будут сосать кровь еще сильнее.
Арсеньев увлекался и философией и вместе с Александром Нелимовым иногда посещал Петра Петровича Зайцева. За глаза Арсеньев называл его «нашим доморощенным Сократом» и «русским Платоном и Аристотелем». Философией он интересовался поверхностно, не вникая в ее премудрости глубже притч и исторических анекдотов, изложенных Диогеном Лаэртским – то есть не тем, который из гордости жил в бочке, удаляясь таким несколько необычным способом от суеты мира, а другим Диогеном, известным не философскими, а историческими сочинениями.
Притчу о нищем и мухах Арсеньев рассматривал с точки зрения смены старост в своих деревнях. Он пришел к выводу, что притча не верна, ибо велика разница в природе животного – в данном случае насекомого – и человека.
«Известно, – говорил Арсеньев, – что животное лишнего не берет. Невозможно, например, заставить лошадь выпить воды больше, чем требует ее естество. Человек же – особенно когда дело доходит до хмельного зелья – не знает меры. То же самое касается денег и наживы – жадность, присущая человеку, здесь безгранична. Мало того, голодная муха сосет кровь совсем не так, как ворует староста или приказчик. Муха сразу сосет много и безудержно, а насытившись – меньше. Староста же сначала ворует понемногу, осторожно, побаиваясь и барина и Бога, а потом, убеждаясь в безнаказанности, – помногу и теряя всякий контроль над собой – уже совсем без удержу и без опаски. Из этого следует, что не всякая притча верна, а иной раз даже если и верна, то не ко всякому делу приложима».