Удивительное состояло еще и в том, что, разговаривая с девчонкой-семиклассницей, он не испытывал чувства превосходства. Скорее ему казалось, что он разговаривает со старшим и более опытным, чем он сам, человеком. По крайней мере, так свободно судить о взрослых он не сумел бы. У него просто не хватило бы для этого материала — ни слов, ни наблюдений.
Да он и не думал сейчас ни о каком превосходстве. Наоборот, ему хотелось подчиниться ей во всем. И ему так же казалось восхитительным все, что она делала и говорила. Какое-то совершенно новое чувство овладело им. Как будто бы он был чем-то сильно удивлен. Или растерян. Наверное, растерян, как тогда, в тот вечер, когда он впервые ждал ее.
Это удивление и растерянность он пытался прикрыть привычной мальчишеской грубостью, но это у него получалось плохо и, наверное, глупо. Надувается, как индюк, перед какой-то семиклассницей, промокашкой.
Он оглядывался и думал, что никто ничего не знает и это очень хорошо, потому что иначе было бы очень стыдно.
Но ничего он уже не мог изменить. Сидя за пианино, Сеня прислушивался к знакомым шагам на лестнице, и ему казалось, будто все кругом с тревожной радостью тоже ждет ее появления.
А вдруг оказалось — все знают!
Она идет. Он слышит ее шаги по ступенькам. И вдруг голос горничной:
— На свиданку торопишься, Асенька?
Он похолодел от ужаса, а она легко рассмеялась:
— У вас только глупости на уме.
— Ох, девка, зря востра.
— А вы не задевайте.
— Скажу вот мамке-то.
На эту угрозу Ася не обратила внимания; продолжая смеяться, она сказала:
— Пока вы соберетесь, я и сама все расскажу.
5
Горничная эта, Митрофанова, была хорошая, приветливая женщина, услужливая и добрая. Только любопытство мешало ей стать окончательно добродетельной. Совершенно дикое и очень примитивное любопытство, от которого, впрочем, не было ей никакой выгоды. И она очень страдала и томилась, если ей долго не удавалось проникнуть в чью-нибудь тайну или если вдруг тайна оказалась непонятной.
Сейчас она, например, не понимала, почему Веру Васильевну бросил муж. Такую красивую, культурную — и бросил. А, главное, она сама согласилась на это. Без ее согласия ничего бы у него не получилось: он офицер и партийный — не бросишь так-то запросто. Тем более, еще до войны. Ее стремление это понять не имело предела. Уж, кажется, все она выспросила, вызнала, но так ничего и не поняла.
Не понимала Митрофанова этого и очень томилась, ластилась, как кошка, и все выспрашивала до того, что надоела Вере Васильевне. Она, деликатная и мягкая, даже покрикивать начала на Митрофанову. А та и не думала обижаться и все не знала, с какой бы еще стороны подъехать к этому непонятному вопросу.
На этот раз шепнула в дежурке:
— Делает успехи Асенька-то ваша…
Вера Васильевна смолчала.
— Вчера… вечерком… смотрю…
— Из сорок второго опять жаловались: в окно дует, — сухо проговорила Вера Васильевна, — подите проверьте. Или нет, посидите здесь, я сама схожу.
Она вышла из дежурки и вбежала на площадку между первым и вторым этажами. Там, прислонясь к стене, стоял Емельянов, Сенин отец. Полное лицо его побледнело. Он распахнул шубу и шумно дышал.
— Вам плохо? — спросила Вера Васильевна, подхватывая скрипку в футляре, выскальзывающую из-под его руки.
— Спасибо. — Он пошевелил губами и улыбнулся.
— Вам лучше сесть.
— Не надо. Вот уже все и прошло. — Он улыбнулся увереннее.
— Нет, вы меня не поддерживайте. Я тяжелый и больше вас вдвое.
— Ничего. Я сильная, вы не думайте.
Он посмотрел на нее, как смотрят на всех малознакомых людей, доброжелательно и с любопытством. Посмотрел и тихо спросил:
— Трудно вам жить?
Она не удивилась — а кому сейчас не трудно?
— Кто вам сказал? Нет, не очень. Как, наверное, всем.
— У вас глаза удивительные. Как у обиженного ребенка, простите. Кто вас обидел?
— Никто. Сама себя, может быть.
Не спеша, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, они достигли третьего этажа и тут сделали привал на протертом бархатном диванчике. Он вздохнул и медленно заговорил:
— Сами себя обижают только эгоисты. Им только кажется, будто они других обижают. А на самом деле у них вместо человеческого достоинства, вместо души — дырка. А вы, должно быть, любите людей и даже в ущерб себе?
Она с удивлением посмотрела на него — откуда он вдруг так все узнал о ней? Но Емельянов бодро скомандовал:
— Подъем!
На ходу он молчал, и она могла подумать о том, что он сказал про нее. Да, правда, она любила людей и всегда старалась сделать так, чтобы им было хорошо, «и даже в ущерб себе». Счастье близких она предпочитала своему собственному счастью, но делала это так, что даже самые близкие не замечали ее самоотверженности. Больше того, жалели ее как несчастненькую. И как это он угадал сразу то, над чем Митрофанова бьется целых три месяца?
Четвертый этаж. Отдых. Вздохнув, она сказала:
— Нельзя вам на седьмой этаж подниматься. Надо бы похлопотать.
— Таких, как я, у нас много.
— Вон в сорок втором писатель живет. Здоровый, как футболист. Второй этаж.
— И что же, он счастлив?
— Не знаю. Все время жалуется.
— Ну, вот видите: не вполне счастлив. Ему плохо на втором этаже. У нас часто понятие «счастье» смешивается с понятием «благополучие». За счастье надо бороться. Надо, обязательно. А за благополучие не знаю, стоит ли?..
— А как определить, где счастье, а где благополучие?
Он рассмеялся и, подмигивая ей, как сообщнице, сказал:
— Сами догадайтесь. Подъем!
Теперь уж она не могла подниматься молча, надо было высказаться до конца.
— Я вам неправду сказала, будто сама обидела себя. Это я так думала до этой минуты. Муж полюбил другую, и я не стала его удерживать. А могла бы. Я подумала — пусть идет, он нашел свое счастье, и мы найдем свое. Он ушел, мы остались одни, но никому счастья не прибавилось. Верно, что я пошла на поводу у судьбы? За счастье, говорите, бороться надо, а я этого не умею.
Чтобы ответить ей, Емельянов даже остановился так неожиданно, что она успела проскочить на две ступеньки выше его. Вот теперь их глаза оказались на одном уровне. Это ее очень смутило, она покраснела до слез, а он рассмеялся и погладил ее руку.
— Вас, конечно, называли «гарнизонная красавица»?
— Да. А вы как узнали?
— По вашему лицу. И по глазам.
— Ох, как давно это было!
— Ну, я думаю, не очень-то.
Пятый этаж прошли молча и только на шестом задержались. Тут он сказал:
— Те, кто думают, что от счастья можно отказаться, ошибаются. Это невозможно. Наступает такой грустный момент, когда счастье просто уходит, и задержать его еще никто не смог. Нет у человека такой силы. Без причины, добровольно от счастья еще никто не отказывался. Бороться, конечно, можно. Всегда бороться и всегда искать.
— Бороться? — Она смущенно засмеялась. — Искать? Искать можно вещь, а человек должен сам находиться. Вот нашелся и потерялся…
— Вы его любите?
Любите? Нужно ли об этом спрашивать? Он понял, что не надо. Какие у нее удивленные и, несмотря ни на что, веселые глаза. Добрая она очень и безвольная. Ни о чем ее не надо расспрашивать. Убедить ее в необходимости бороться — вот что ей надо.
— Напишите ему об этом. Война калечит счастье, ломает людей, но она же на многое открывает людям глаза. Напишите, послушайтесь меня…
Она растерянно отвела взгляд: он просит! Такой большой, доброжелательный, усталый, просит. А если и правда, если взять и написать?
— Так и написать? Адрес у нас есть. Он, понимаете, Асеньке пишет, а мне нет. Он стесняется. Смешно.
— Конечно, смешно. Так вы сегодня же и напишите. И то, что он сделал, — все смешно: разве лучше вас отыщется для него человек? Именно смешно… Пошли дальше.
На площадке седьмого этажа он взял у нее черный футляр и поблагодарил за то, что она разделила с ним удовольствие восхождения.