Но самой невыносимой была четвертая разновидность – книги одаренных безошибочным чутьем тончайших мыслителей, блестящие и безжалостные, как мир, в котором мне не было места. Гомер, Майринк, Динесен, Калассо, Эко, Борхес… Их я не то что не мог читать – от них мне хотелось выть.
Беспокойство отравляло всё: мои отношения с друзьями, с женщинами. С Сабиной. Жизнерадостная, легкая и сильная, как ветер, Сабина… Любимая ученица Баланчини. У нее с иерархией было всё в порядке. И с выбором тоже: она знала, чего хотела, – танцевать. И ее очаровательная женская практичность восставала против «беспричинного» беспокойства.
– Ты свободен в средствах и талантлив, – повторяла она. – Ты можешь жить как хочешь.
– Может быть, это из-за меня? – спросила она однажды. – Может быть, ты влюблен, но… не любишь?
Подобная наивность вызвала мою улыбку.
– Молчишь, как всегда, – вздохнула она.
Мы сидели на балконе, был вечер, и легкий бриз доносил до нас запахи моря и дурманящих южных цветов. Я увез ее на Мартинику. Я любил ее. Осенью она уезжала в Венецию: ее пригласили танцевать в La Fenice.
– Моя бабушка была родом из Венеции, – рассказывала она. – Очень вспыльчивая женщина! Она научила меня танцевать мой первый танец – тарантеллу. Помню, ужасно ворчала и называла меня «кусок идиота». «Кусок» – наверное, потому что я была еще совсем маленькой. Она умерла, когда мне было четырнадцать. С тех пор если я не знаю, что делать, – Сабина улыбнулась, – как, например, сейчас… я говорю с ней. Иногда наяву, иногда во сне. И она часто выручает… Поехали со мной, – неожиданно предложила она. – Ты ведь ничем не связан, и ты знаешь язык лучше меня.
– Что я буду там делать? – спросил я.
– А что ты собираешься делать здесь?
– Пить, – рассмеялся я, сообразив, что мы слово в слово разыгрываем знаменитый диалог моего отца и старого Леонардо. Потом обнял Сабину и добавил: – У меня есть на что.
– Дурак, – сказала она.
В сентябре она уехала. В моей жизни чего-то недоставало задолго до встречи с Сабиной, но только после разлуки с ней я нашел слово, точно определившее это недостающее: радость.
– Я слушаю твое сердце, – как-то сказала она, приложив ухо к моей груди. Тонкими пальцами она старательно повторяла на моем плече его ритм. – Оно бьется так сильно. И ничто в мире не может быть для меня сейчас важнее его биения. Я хочу знать о тебе всё…
Я ничего не ответил ей, я обнял и любил ее, и ничто в мире не могло быть важнее ее красоты, ее тела, ее существа. Но я мог бы ответить: «Ты знаешь обо мне то, чего никогда не знал о себе я сам. Я никогда не знал, что могу быть так устрашающе счастлив с женщиной». И еще я мог бы ответить: «Я самое одинокое существо в мире. И что бы я ни рассказывал о себе, любимая, я буду рассказывать о своем одиночестве, потому что больше у меня ничего нет». Позволить ей, полной жизни, радости и юного блеска, разделить мое тусклое существование, было абсурдом и гротеском. Расстаться с ней – мучением.
Но не это было моей главной проблемой. Отношения с Сабиной, с людьми и даже с книгами были лишь следствием моих отношений с Создателем.
О Создателе я знал немногое. Конечно, были вещи, в которые я хотел верить, и вещи, в которые я не хотел верить, но они не в счет. Знал же я о Нем только то, что Он обладал изощренным воображением и был потрясающе холоден к своему созданию. Впрочем, «холоден» – неверное слово. Скорее – неперсонален, как стихия, как гравитация, как звезды. Но я также знал, что каким бы Он ни был, я должен научиться глядеть в Его лицо без раздражения, враждебности и обиды. И если что-то во Вселенной глядело в ответ в наше лицо, пусть бы оно глядело в него дружелюбно. Но с какой стати станет оно глядеть дружелюбно в отчужденное лицо человека без радости, в мое лицо…
Наверное, та грусть, что мешала сочинять старому Леонардо, и была отсутствием радости. Помнится, когда-то я сердито посоветовал ему купить новые очки, чтобы увидеть союзников в «человеческих лицах»; теперь мне самому нужны были очки, я не видел вообще ничего.
Среди немногих людей, общество которых доставляло мне удовольствие в те дни, был Оскар, мой давний друг еще по Вашингтону. Он был журналистом, человеком поразительной эрудиции и очень славным собеседником. Меня всегда забавляла его профессиональная привычка накалять атмосферу разговора парадоксальными замечаниями. Замечания эти, отнюдь не безобидные, никогда, однако, не бывали бестактными: Оскар обладал удивительной врожденной деликатностью. И это редчайшее свойство я ценил в нем более всех остальных.
Познакомился я с ним на улице, у входа в какое-то учреждение, где оба мы остановились покурить в тени. Электронные двери здания не работали, о чем и сообщал висящий за стеклом внушительных размеров плакат. Но на плакат никто не обращал внимания: сотрудники, возвращаясь с обеда, прикладывали к глазку пропуск и, как заведенные, упорно толкали дверь по нескольку раз. Мы с Оскаром наблюдали за этой повторяющейся сценой, время от времени молча переглядываясь. В конце концов он добродушно посоветовал какому-то толстячку одновременно приложить пропуск и нажать на дверь. Выполнить это можно было только согнувшись и толкая дверь задом, что тот, к нашему изумлению, и проделал несколько раз.
– Просто удивительно, – вздохнул Оскар. – Жизнь на автопилоте!
Мы разговорились и провели вечер вместе. Помнится, долго беседовали о литературе.
Вот и на этот раз мы заговорили о литературе. То есть говорил в основном он; я только пожаловался на отвращение к книгам.
– Симптоматично, но не смертельно, – улыбнулся он и поставил диагноз: – Хандра. И это хорошо, что у тебя отвращение к пессимизму, – добавил он. – Это обнадеживает.
Я возразил, что, во-первых, у меня отвращение ко всему и, во-вторых, для простой хандры мое состояние что-то уж чересчур затяжное.
– Как ты относишься к Льву Толстому?
Я пожал плечами:
– С почтением.
Оскар удовлетворенно кивнул:
– И я тоже. Но, – он многозначительно поднял указательный палец, – сам он относился к себе, помоему, с опасным радикализмом.
– То есть?
– Вот шар, – задумчиво сказал мой приятель (мы играли в бильярд). – Представь, что на этом столе прорыта канавка. Шар катится по ней. Если чуть толкнуть его влево или вправо, он в нее вернется, – Оскар сосредоточенно покачал бильярдный шар. – Но сильнее толкать его, – и Оскар пихнул шар так, что тот откатился к борту, – опасно. Его просто-напросто занесет, и он… потеряется.
– Ну и… – выжидательно спросил я, видя, что он замолчал. – При чем здесь Лев Толстой?
Тут Оскар пустился в пространное жизнеописание классика. Я терпеливо ждал. И дождался.
– Его заносило, – восстановив потревоженный шар на прежнем месте, резюмировал Оскар. – Не его одного, конечно, заносило, но вчера я весь вечер спорил с одним итонским профессором и, похоже, никак не могу остановиться, всё спорю. Занятный, между прочим, старичок, – он улыбнулся, – и страстный поклонник философии Толстого. Правда, после пятого упоминания этой самой «философии» я не сдержался и тактично заметил ему, что предпочитаю Толстого-писателя Толстому-философу. Это его почему-то огорчило. Мой старичок долго качал головой и наконец изрек: «Разучилась молодежь ценить великие идеи!» Каково? Это я-то – «молодежь»?!
Посмеиваясь, Оскар прицелился и загнал «потерянный» шар в лузу.
– Я сказал ему, – полюбовавшись на свою работу, продолжал он, – что идеи-то, может, и неплохие, хоть и не новые, но уж больно радикальные. Истинный философ не революционер, а эволюционист!
Я усмехнулся:
– Ты тоже хорош изрекать.
– С кем поведешься, – пробормотал он, примериваясь к новому шару. – Нет, серьезно, – промазав, он уступил мне место, – я спросил его: если бы ради того, чтобы люди могли летать – прекрасной, бесспорно, идеи, – Господь Бог взял да и отменил бы закон гравитации? Куда бы нас тогда занесло?
– Нас, как ты сам только что сказал, и без всякой отмены гравитации заносит, – пожав плечами, заметил я.