Литмир - Электронная Библиотека

– Нет, – ответил слепой.

– Может быть, ты улыбаешься тому, что в Персеполисе появился благочестивый царь и в мире людей вновь заблистает истина?

– Истина, Нарасан, блистает в мире всегда. Она подобна звездам в безоблачной ночи: чтобы увидеть их достаточно поднять к небу лицо.

– Тогда, учитель, не улыбаешься ли ты мужеству и упорству царя, в тяжких и долгих скитаниях не отступившего от своей цели?

– Это в порядке вещей, – сказал старый жрец. – Цель движет человеком, имеющим ее, смягчает тяготы пути и превращает время в ничто.

– Царь, ведающий то, что дано знать лишь мудрейшим из смертных, – вновь обратился к Дастуру Нарасан, – наполняет мое сердце восхищением. Быть может, учитель, ты улыбаешься мудрости нового царя?

Старый слепой покачал головой и задумчиво опустил руки в пепел священных книг.

– Мы, люди, – дети забвения, – сказал он. – Ненадежно наше знание и капризна наша память. Мы забываем не только то, что сожжено, но и то, что, как сам огонь, не подвержено разрушению огнем: мы забываем смысл Великих слов. И только новые слова способны вдохнуть в нас дух старых, вернуть им жизнь. Я улыбаюсь, мой возлюбленный ученик, всего лишь «Царю», так самозабвенно и долго искавшему «Царя», и счастливой звезде его поиска. Я улыбаюсь воскрешению знания, Нарасан. Я улыбаюсь рождению мифа. Ибо миф есть крылья знания. И знание того, что истинный путь всякого в мире невозможен без долгого и тяжкого пути внутри себя, подобно птице облетит земли на крыльях мифа «о Царе, искавшем Царя».

Птицы и снились Нарасану в ту ночь. Прекрасные птицы с гибкими лебедиными шеями и шафрановыми перьями. Они тоже искали Царя. Горы опоясывали Землю, и самая дальняя, самая высокая из них была Его обителью. Нарасан не знал имени этих птиц, но знал имена долин и морей, над которыми они пролетали, – то были долины Разлуки и моря Забвения. И многие птицы отделялись от стаи и спускались в них, и всё меньше оставалось летящих. Всего тридцать опустилось, наконец, на вершине самой дальней, самой высокой горы Земли. И в косых лучах восходящего Солнца ослепительно засверкали вдруг царские короны на головах долетевших.

«Я проспал рассвет», – в смятении подумал Нарасан и проснулся.

Но рассвет еще не наступил, он только снился ученику Дастура, как снились и шафрановые птицы с лебедиными шеями, имени которых он не знал.

И когда ранним утром последняя звезда медленно проплыла по бледному небу и растворилась над последней колонной храма, исполненный надежд послушник Нарасан улыбнулся ей, зная, что эта звезда не была звездой Хапторинг.

– Тридцать птиц… – прошептал он. – Я так и назову их – Симург[11], когда расскажу о своем сне учителю.

* * *

В ящичке, который я открыл, дочитав рассказ, лежала сверкающая маленькая корона. Сквозь ровные зубцы ее из голубоватого и прозрачного, как родниковая вода, стекла просвечивали тонкие золотые, серебряные и темно-красные нити сложных, геометрически точных узоров. И мне казалось, что никогда я не держал в руках ничего прекраснее этой стеклянной короны.

«Моря Забвения и долины Разлуки»… В то утро я думал, что мне знакомы долины Разлуки. А моря Забвения? Забывают ли в них нас или забываем мы? Решив, что все-таки последнее, я подумал, что моря Забвения мне не грозят.

У меня была необычная память. Согласно тактичному замечанию одного знакомого психолога, сделанному существенно позже, – «недискриминирующая». Особенно зрительная. Ряды цифр и формул, сложнейшие графические кривые и страницы текстов отпечатывались в моем мозге с упорством липнущей к лампочке мошкары. Помоему, что-то в этом роде было и у моего отца. Жаль, что я не успел спросить его, как жить с такой памятью. С годами она обернулась стальным капканом, в который чуть не попался и я сам вместе с графической интерпретацией рядов Фурье и чертежами кораблей, изобретенных с сотворения мира до наших дней.

В то утро я не знал еще, что прекрасная память не спасает от морей Забвения. Это моря, в которых забываешь себя и забываешься собою, и потому забыть и быть забытым означает одно и то же.

В долгие ноябрьские ночи я закрывал глаза, мысль о лунном закате успокаивала меня и медленно сплеталась в моем полусонном сознании с мыслью о старом Леонардо. Засыпая, я не знал, то ли это я скольжу по стеклянному морю навстречу огромной круглой луне, то ли луна, сверкая тонкими золотыми, серебряными и темно-красными нитями сложных, геометрически точных узоров, скользит навстречу мне. И я был счастлив, зная, что вижу, наконец, лунный закат Леонардо, тот второй подарок, который он не успел мне подарить.

Леонардо умер через два месяца после моего отъезда. Мне из гуманных соображений сообщили об этом гораздо позже. Очевидно, умер он на закате, потому что нашли его сидящим в кресле у западного окна своего маленького, так похожего на палермский дома. Долго, мучительно и безуспешно пытался я вспомнить, что делал в тот день.

Тетя Ада, ее муж и взрослая дочь были хорошими людьми, – но, Боже мой, как с ними было скучно!

III. Моря Забвения

Я летал в Америку каждый год на каникулы, сначала с родственниками, позже один. Квартира родителей была сдана внаем, поэтому останавливались мы в гостиницах. Жить в доме старого Леонардо тетя Ада наотрез отказалась и даже попыталась его продать. Но поскольку поговаривали о том, что аэродром будут расширять и все окрестные постройки сносить, покупателей, по счастью, не нашлось. Дом был каменный и потому почти не ветшал, только краска на нем темнела да заколоченные досками окна зарастали диким плющом.

Прошло много лет, прежде чем я вернулся в Америку насовсем. Инженерные и математические способности и феноменальная память обеспечили мне головокружительную карьеру в Морском Министерстве в Вашингтоне. Начал я инженером, но как-то очень быстро превратился во внештатного, а потом и в штатного научного консультанта. А года через полтора, вскоре после принятия моей новой системы кодирования, я уже руководил патентным бюро. Меня хвалили, превозносили, мне завидовали. Продолжалось это почти шесть лет, и, наверное, продолжалось бы дольше, но моя перегруженная память, по счастью, не выдержала. Началось с бессонницы, потом появились головные боли, раздражительность, повышенная чувствительность к звукам, короче то, что врачи назвали острым переутомлением. Мне настоятельно рекомендовали год полного отдыха, и, бросив все дела, я уехал в родной город и поселился в квартире родителей, к тому времени давно пустовавшей.

Трудно сказать, как долго я просуществовал в ней в странном отупении, как будто окруженный со всех сторон водой, сквозь толщу которой иногда пробивались смутные звуки и краски мира. Когда отупение прошло, я временами почти сожалел о нем, поскольку оно гарантировало своего рода покой. Теперь же в моей жизни отыскались всего две успокаивающие мысли: о лунном закате и о старом Леонардо. Всё остальное представлялось сплошным хаосом, в котором не было места даже иерархии: мысли о том, что́ делать со своей жизнью дальше, и о том, что я опять не отнес в химчистку свою любимую куртку, успешно конкурировали своей значимостью.

«Жизнь есть своего рода цепочка выборов, – думал я, – верных или неверных, но делать которые человек должен, на что-то опираясь. На что же может опереться человек без иерархии?»

Лично я не мог опереться даже на материальную необходимость, прекрасно осознавая, что жаловаться на это, в сущности, смешно. Но даже вопрос о возвращении в Вашингтон по окончании года не мог быть решен с точки зрения материальной необходимости; с тем, что оставили родители, и с тем, что приносили мои собственные патенты, можно было жить и так.

Да, можно было жить… Но чего-то фундаментально необходимого этой жизни недоставало. Я повторял себе, что еще не успел отдышаться, и это, несомненно, было правдой, но нисколько не утешало. Затяжное беспокойство сродни боли: оно как звоночек, предупреждающий нас, что не всё в нашей природе благополучно. И беспокойство не оставляло меня. Оно отравило всё, даже с детства выручавшие отношения с книгами. Одни представлялись куцыми и беспомощными, другие вызывали раздражение заведомо неразрешимыми вопросами, третьи – тоску своим добротным и остроумным пессимизмом. Не лучше обстояло дело и с книгами, имевшими светлое измерение. С теми, в которых автор, наскоро исчерпав убедительный пессимизм быта, словно говорил: «С меня достаточно, теперь я улетаю…» – и улетал. От таких книг я морщился, как от зубной боли, поскольку к тоске и раздражению добавлялась еще и зависть. Впрочем, подавляла не зависть сама по себе, а то, что оттенок снисходительности в ней требовал от меня заметного усилия – врать самому себе было противно.

вернуться

11

Си – тридцать, мург – птица (Si Mürg, перс.).

8
{"b":"677668","o":1}