Должно быть, по моему лицу Хомутов понял, что я услыхал глухаря, шевельнул губами:
— Теперь иди один.
* * *
И вот я один…
Тысячелетия отхлынули назад: я не городской человек, а первобытный охотник, подкрадывающийся к добыче. И в то же время между охотником каменного века и мною — огромная разница. В такие минуты у далекого моего пращура все чувства и стремления были направлены к одному: взять добычу. Для меня же добыча не самое главное, меня волнуют и мне бесконечно дороги темные шапки сосен, светлеющее небо, туман и упругое биение моего сердца. Глухаря я могу купить в городе, и это будет стоить во много раз дешевле поездки на охоту. Но вот этой красоты весеннего леса, пробуждающегося утра не купишь ни за какие деньги. Я счастлив: через несколько минут я перешагну порог, отделяющий меня от тайны, и разгадаю ее.
Глухарь поет страстно, сухо рассыпается дробь его песни, заканчиваясь скрежетанием.
Песня привела меня в болотнику. Сапоги тонут в воде. Я волнуюсь — не улетел бы глухарь, но сдерживаю себя, подхожу не торопясь, делая только по два шага.
Заметно светлеет. За соснами — желтое небо. Опоздал! Надо делать не два-три шага, а пять больших прыжков. И снова сдерживаюсь, убеждаю себя: «Спокойно… Спокойно… Не торопись…»
Глухарь где-то совсем близко. Его дробь падает на мое сердце, его скрежетание мешает мне дышать. Стою неподвижно. Под песню поворачиваю голову. Где он?
И вот я вижу его! Он ходит по суку невысокой сосенки. Он огромен и прекрасен. Мне вспомнились слова Хомутова, слышанные мною в детстве: «И вот откроется он тебе… Красота непомерная!..» И я с восторгом смотрю на эту непомерную красоту. В эти минуты мне кажется: действительно для этой красоты нет меры. И нет тайны. Все просто. Весна разогрела кровь птиц, пробудила в них жажду любви. Извечный закон земли: любовь, оплодотворение, рождение детенышей, смерть. Какая страсть в песне птицы!..
Я забываю стрелять в глухаря. Я делаю неловкое движение, щелкает под сапогом сухая веточка, и глухарь замолкает. Что делать: стрелять или дождаться новой песни?.. Все пропало. Глухарь с шумом срывается и пропадает за соснами.
Стиснув зубы, я прислоняюсь к стволу сосны. Как встретит меня Хомутов? Что он скажет? Может быть, ничего не скажет, только укоризненно посмотрит или усмехнется.
Но ведь ты видел весенний предутренний лес. Ты обонял его запахи и слушал его звуки. Ты видел серебряный туман, зеленое небо рассвета, тихие сосны и багровую луну. Ты видел глухаря, единственную птицу, оставшуюся от каменного века. Ты слышал его песню любви. Что же тебе нужно?
Постепенно успокаиваюсь и снова жадно смотрю вокруг. Палевая заря порозовела, потом начала наливаться золотом. На золотом этом фоне четко рисуются верхушки сосен. У их подножий серебряный туман превратился в сиреневый и медленно поднимается. Запахами смолы, хвои, влажной земли насыщен воздух. Глубокими вздохами пью его.
Пусть укоризненно посмотрит на меня Иван Захарович — увиданное и пережитое в эти часы для меня неизмеримо дороже убитой птицы.
Я долго стою у влажного, окрашенного заревым светом ствола. Вспомнилась открытка, в детстве пленившая меня. Сегодня, спустя много лет, исполнилась моя мечта: я любовался живой красотой глухаря, наблюдал тайну дремучего леса, видел, как ночь переливалась в утро, и вот уже всплывает солнце, разгорается день.
Как хороша весенняя земля!
Как радостно жить на этой земле!
НА МЕДВЕДЯ
1
полдень ко мне пришел Фома. На дымном костре я кипятил чай. Фома сел у костра и долго молчал. По его молчанию и по тому, как он значительно откашливался и посматривал на меня, я понял, что лесник пришел с интересными вестями, но не торопился начать разговор: он не любил расспросов, расскажет сам, когда придет время.
Липы дышали медом, трава — полынью. Солнце горячо золотило шапку горы, полуразрушенный барак и темную стену пихт под косогором.
— Жарко, — сказал Фома, — быть дождю. — Оглядел небо. — Да, парит.
В чайнике закипела вода, брызнула из носика, зашипела на золотых углях. В жестяных кружках задымился чай. Фома отхлебнул глоток, обжегся и поставил кружку на липовый пенек.
— А я к тебе по делу пришел.
— Ну?
— Лабаз строить надо. Подглядел я — в Темном логу живет зверь.
— Большой?
— Зда-аровый… След — во, шапкой не покроешь. Нынче надо построить лабаз, а потом достану стерву и засядем. Наш будет, не уйдет. Я и топор прихватил. Попьем чайку и пойдем.
Я не выдал своей радости (это было бы не по-охотничьи), сказал равнодушно:
— Что ж, пойдем.
В медовых ветвях лип гудели пчелы. От жарко нагретой земли струились испарения; за ними колыхался косогор и темные башни пихт. Из-за зубчатой стены леса ленивой птицей выплывала туча. В ней или за ней где-то гудел гром, как будто вдалеке, сорвавшись с привязей, мчались бешеные кони, закусив удила, срывая мосты и преграды.
— Гроза идет. Не помешает?
— Ничего, в бараке укроемся, переждем.
В темной туче сверкнула молния — золотой бич, подхлестнувший коней, и еще бешенее затопал дикий небесный табун.
— Свят… свят… свят… — зашептал охотник и торопливо начал пить чай.
Туча-птица полнеба охватила своими крылами; вырастая, она менялась в цвете: из темно-свинцовой превращалась в синюю, лиловую, серую. От взмаха ее крыльев ветер зашумел по шапке горы. Низко нагнулись березы и липы. Грозно закачали своими пиками верхушки елей и пихт.
— Началось, — сказал лесник и нахлобучил на голову фуражку.
Громовой удар расколол небо, огромная трещина сверкнула на мгновение. Рухнул мост, по которому мчались кони, и полетели они в бездну, влача за собой обломки скал, бревна, железо…
— Свят… свят… свят… Вот так удар!
Крупные капли дождя защелкали по земле и крыше барака. Чаще, чаще и — вот уже стеклянной сеткой задернули небо и землю.
Мы побежали в барак.
Лес выл раненым зверем: корчились березки, наклоняясь и выпрямляясь, будто плясали, не сходя с места, дикий танец. Кони, вырвавшись из бездны, снова затопали над самой головой, и, не переставая, хлестал их сверкающий бич…
Гроза прошла быстро. Сквозь лохмотья туч выглянуло солнце, и сильнее смолой и медом запахла омытая земля.
Тропой меж серых, поросших мохом глыб песчаника спустились мы в Темный лог. Часто прыскали из-под наших ног выводки рябчиков, ныряли в густую хвою, таясь в широких рукавах елей и пихт.
По дну лога бежал ручей, звеня по камешкам и гальке; местами он скрывался в глубоких мхах, и тогда под сапогами хлюпала вода.
У ручья Фома нашел отпечатки медвежьих лап, повернулся ко мне, шепнув:
— Во, гляди… Зда-аровый…
С километр мы шли логом. Скоро лес загудел неумолчным ровным гудом, как будто вдали сыпали с горы камни и катились они, рождая смутный хаос звуков. Это шумел на Чусовой перебор.
Лесник остановился, внимательно оглядел место.
— Ну вот здесь и построим лабаз.
К трем пихтам на высоте четырех метров приладили перекладины, настелили на них еловых ветвей, папоротнику — и лабаз был готов.
Фома отер рукавом потное лицо и впервые широко улыбнулся:
— Ну, милости просим… Будем ждать. Пущай он пока к лабазу приглядится, переждем недельку и засядем.
Обошел вокруг пихт, зорко осмотрел каждую пядь земли, подобрал в подол рубахи белые смолистые щепки.
— В реку выброшу, а то он хитрый: увидит — не подойдет. Знаю я его повадку. Пойдем.
На берегу Чусовой простились.
Фома влез в челн, ткнул шестом в берег и выплыл на широкую гладь, где золотом и чернью играло солнце.
2