--Возьмите, а балалайка вот тут, -- он постучал себя в грудь.
-- Ну, артисты, туд-д-ы …вашу! – начальник выругался и выскочил из камеры, за ним, оглядываясь на Струневского, выходили надзиратели. Василь Антонович поднял руку, все затихли, и своим красивым тенором запел:
Как дело измены, как совесть тирана
Осенняя ночка черна…
Черней этой ночи встаёт из тумана
Видением мрачным тюрьма.
К нему присоединился Вдовин, а на третьей строке – Афтор.
Кругом часовые шагают лениво;
В ночной тишине то и знай,
Как стон, раздаётся протяжно, тоскливо:
--Слу-шай!
И покатилось по камере эхо: «Слу-шай, Слу-шай!» Мороз пробирал от этого хора. Пристыженные надзиратели больше не стучали в тот вечер.
Василь Антонович стал душой огромного скопища людей с разными судьбами и настроениями, характерами, вкусами, образованных и неграмотных. Некоторые из них от голода или от тяжких дум, казалось, тратили сознание. Каждую ночь, в одно и тоже время просыпался седой и сухой, как мозоль дедок, глядел на множество людей и кричал: «Граждане, когда ж это кончится? Третий год – и всё на общем собрании». Прокричит, как ночной петух, посидит молча, упадёт на свитку, подстеленную на пол, и заснёт тяжёлым сном до подъёма. А весь день сидит молча и перебирает пальцы побелевших без работы рук.
Без надежды и утешения в беде человек жить не может. Возле Колтуна от подъёма до отбоя крутились оптимисты, а он до хрипоты разъяснял, что остаются считанные дни до амнистии, читал целые лекции по истории революционного движения, убеждал, что раньше вредил Ягода, а теперь обманывает Сталина Ежов. Он верил, что его заявления на имя Генерального секретаря ЦК откроют глаза на то, что твориться в стране и всё будет исправлено.
Пришли Октябрьские праздники. Многие их отметили своеобразным «балом»: неделю экономили по ломтику хлеба и вечернюю порцию сахара, а 7-го ноября у них было уже две пайки и несколько кусочков сахара. Вечером группками расселись на нарах и пили фруктовый чай подслащённый и с хлебом. После ужина был праздничный концерт. Сергей Ракита читал разделы поэмы Маяковского, а я – «Смерть пионерки» Багрицкого. Потом тихонько пели «Варшавянку», «Наш паровоз вперёд летит» и «Широка страна моя родная». Особенно вдохновенно звучали строки «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».
Прошёл праздник и наши надежды на амнистию рухнули окончательно, умолк и помрачнел Ковтун. И всё же кому то повезло: в обед открылась камера и на пороге остановился человек лет 35-и; он поднял руки и закричал: «Ура, товарищи, я живу! Я самый счастливый». К нему подбежали и начали обнимать «заготзерновцы». Френкель и Радкевич расплакались и повели в свой уголок только что помилованного от смертного приговора своего товарища Домбровского. Он радовался, что ему расстрел заменили 25 годами лагеря. А как отошёл, рассказывал про свои мучительные ночи, когда прислушивался к каждому шагу, каждому скрипу, и так до рассвета каждую ночь. Как только заскрипит ключ в замке, сердце останавливается, а потом страшно колотится от радости, что ещё не ведут туда, откуда нет возврата.
К Домбровскому часто подсаживался Василь Антонович и деликатно расспрашивал про ощущения, мысли и страдания смертника.
В конце ноября из камеры начали выдёргивать группки на этап. Вызывались фамилии, давали десять минут на сборы, и – «на выход с вещами». Были короткие прощания, объятия, договаривались сообщить адреса родным, чтобы потом списаться. Наивные мы были мечтатели – так никто никого и не нашёл. Сначала исчезли Барановых, Знаёмы, Скрыган, Астапенка, Микулич, Багун, Хадыка, Шашалевич. Его провожала вся камера: пихали в карман кусочки хлеба, осколочки сахара, книжечки папиросной бумаги для записей. Мы на пороге крепко обнялись. «Держись. Ты ж молодой. Может повезёт вырваться. Бывай». Так я его больше никогда и не увидел, а рассказать про дальнейшую трагическую судьбу этого необыкновенного человека обязан по долгу памяти и совести.
Нас отправляли из Могилёва последними в декабре 1937-го года. «Телятники» со сплошными нарами, печкой из железной бочки. Уголовников и нас, нескольких старых друзей и знакомых, спаянных общей судьбой, везли на Восток. Часто наш состав загоняли в тупик на сутки, на двое. По дикторскому голосу из репродукторов иногда догадывались, что стоим в Орше, в Смоленске. Москву узнали по отправлению электричек, а когда тронулись, в тёмном небе заметили, как проплыли рубиновые звёзды.
Мы держались дружно и независимо, не дали уголовникам взять над собою верх. С нами был Владимир Межевич, и тут он покорил всех своими «романами». Так и приехали в студёную снежную тайгу. Большинство были в кепочках, потёртых демисезонных пальто, полуботинках с галошами. Как нам довелось осваивать лесоповал, жить зимой в палатках, умываться снегом и прудить свои рубахи над кострами, -- особая тема, до которой навряд ли дойдут руки. Я же должен рассказать про судьбу Шашалевича, хотя разлучились мы с ним в Могилёве.
Первое время мы, человек десять хорошо знакомых на воле, держались вместе, помогали один другому, делились последним, пилили в одной бригаде, спали рядом, утешали и поддерживали друг друга. Такая спайка, видимо, кого то насторожила, и нас начали разбрасывать кого куда. Я попал с группой рецидивистов в колонну грузчиков на соседний лагерный пункт. И меня считали «уркой» и не пускали в бригады работяг, где пайки были потяжелее и посылки из дома. В 1939 году к нам прибыл большой этап из большого сибирского лагеря. У новых людей всегда расспрашиваешь, не попадались ли им твои знакомые или друзья. Однажды бывший украинский учитель сказал, что был вместе с писателем Шашалевичем, но его погнали на 27 или 28 лагпункт. Сколько я ни старался через экспедиторов отыскать Василя Антоновича, всё было напрасно. Знал, что он где то недалеко, а связаться не получалось.
Я расспрашивал того украинского учителя, что он знал про Василя Антоновича. Он рассказал, что сначала Шашалевича отправили в Приморье. Там он в пересылке пробыл восемь месяцев, а когда открылась навигация, комиссия его на Колыму не пропустила. Так они оказались вместе. Василь Антонович работал то в бухгалтерии, то в санчасти регистратором. Часто выступал в концертах, писал весёлые частушки и скетчи. Да, это был он. А где он теперь?
Война в лагерь ворвалась страшной бедой. По любому подозрению или доносу людей отправляли на «штрафной». Там было 90 шансов на гибель. Если «не загнёшься» от непосильной нормы, то добьют рецедивисты за пайку, за бушлат, или просто проиграют в карты первого, кто пройдёт за окном. Многие уголовники совершали преступления, чтобы вырваться из штрафного лагерного пукта в центральный изолятор, попасть под следствие, а там сиди в камере, ешь свою шестисотку и баланду, пилить не надо, а 10 лет «с поглощением неотбытого срока» ему не страшны, у него этих лет на три жизни.
Война увеличила нормы, сократила пайки, отобрала связь с домом и внешним миром – ни радио, ни газет уже не было. Что происходило на фронте, мы узнали только после победы под Сталинградом.
В первое время некоторым охранникам, видимо, хотелось показать свою непримиримость и классовую ненависть к «врагам народа». Нас унижали и, как хотели, муштровали, а мы стиснув зубы работали для фронта – заготавливали ружейную болванку для автоматов, артиллерийский лафетник, авационную фанеру, шпалы, рудстойку для шахт и дрова для крупных заводов. Днём пилили, ночью грузили, а утром – снова на делянку. Женщины на швейной фабрике добровольно работали по две смены – шили бушлаты, телогрейки, плащ-палатки и маскхалаты. Делали всё, что бы было тепло на фронте их отцам и братьям. Умные начальники поражались такому патриотическому подъёму заключённых, иногда доверчиво спрашивали: «Какие же вы враги?»
В 1942 году был объявлен приказ Берии – невыход на работу считать контрреволюционным саботажем, а прогульщиков без уважительных причин расстреливать на месте. Уважительной причиной считались только высокая температура и серьёзная травма, остальные болезни в расчёт не брались. Месяца два на вахте гремели выстрелы, пока наконец не отменили этот дикий приказ, а вводили очень активно.