Литмир - Электронная Библиотека

В недалекой деревне Платоновке мы купили за триста рублей старую, но ещё крепкую, просторную избу. Сельсовет выделил ссыльным под застройку на дальней окраине села, у самой тайги, никогда не паханный суходол. Внизу вилась криничная Биазинка, а с другой стороны простирался глубокий лог, забитый снегом зимою, а весной полный воды. Ссыльных выселили и тут — на отдельную улицу и назвали ее Зеленой.

Теперь и самому не верится, что за лето поставил хату. Укладывать нижний венец и делать столярку помогли Дмитрий Степанович и Вацлав, а стены, пока мог дотягиваться, клал сам, последние венцы — вместе с соседом, сыном Молдавии, Нестером Повалуком. Этот строился как никто: вкопал четыре столба, натаскал с женою и двумя дочками из тайги вершинника с сучками, заложил им стены, как прясло. Под «срубом» докопался до жирной глины, месил её с соломой и конским навозом, обмазывал стены. Крышу накрыл большими листами бересты, пришил их аккуратными реечками, стены побелил. Сделал под домом погреб и тепличку. За лето выросла хатка, как игрушка.

Строились кто как мог, кто во что горазд. Иван Руденко — низкорослый, многодетный, затурканный несчастьями, тюрьмами и этапами — слепил через дорогу хибару из дёрна, обмазал глиною, берестяную крышу придавил опять же дерном. В этой земляной норе он прожил с большой семьёй до самого освобождения. Когда спрашивали, как он очутился в неволе, отвечал коротко: «По плану». Иногда объяснял: пас овечек у дороги и вдруг увидел, что из села пылит грузовик с сельчанами и военными. Куда это в такую горячую пору? Остановился и грузовик, из кабины высунулся начальник: «Это твои овцы потравили во-он там просо?» — «Что вы, я туда не гонял. Да и проса там нету».— «Давай залазь».— «А как же овцы?!» — «Давай, давай, без разговорчиков». Двое спрыгнули с кузова, подхватили под руки, подсадили и поехали. «Вот и все тридцать!» — радовался начальник. У них был план — забрать тридцать врагов, в селе же нашлось только двадцать девять мужчин. Иван Руденко «обеспечил план» и уже пятнадцатый год ходил в преступниках. Иван был за конюха при детском доме, плотничал, столярничал — делал, словом, всё, что ни прикажут, а его жена, худая, как жердь, работала там прачкой.

Ссыльные дружно помогали друг другу строиться. Я и ночевал на своей стройке, рабртал с рассвета до сумерек. Из-под крутояра таскал на коромысле глину на печь и для штукатурки, разгородил хату на три закутка, покрасил пол и рамы, сложил сени и хлевушок. И в конце августа мы перебрались в пустую, гулкую, да свою хату. Казалось, большего нам и не надо, только бы не трогали, только бы дали спокойно работать и доживать свой век, пусть себе и в этом суровом краю.

С весны до заморозков копались на своем огороде, носили воду для поливки, нянчили каждый росток. Завели корову и двух поросят, ибо без хозяйства даже с деньгами будешь голодный: в магазине ничего, кроме хлеба да слипшихся конфет-подушечек, иногда крупы и солёной рыбы, не было. Так что хочешь не хочешь, а хозяйством обрастай.

Зато вечерами, когда за стенами воют и стонут бураны, шумит тайга, колючий снег шуршит по стенам, когда потрескивают дрова в раскаленной железной печке, когда пахнет поджаренным салом и драниками,— так тепло и уютно в хате. На второй год пристроил к сеням баню. Распаренные, сидим субботними вечерами в просторной кухне, пьем фруктовый чай и слушаем новости и песни, передаваемые из Москвы по радио. Порою прорвется вдруг звонкая белорусская песня, и я глотаю слезы, охватывает тоска по нашим борам, василькам и перепелкам в жите, по клекоту аистов, заливным лугам, высокому и чистому жаворонкову небу.

Школа наша росла: открыли девятый класс, и как-то теснились в прежних старых углах. В старших классах учились преимущественно переростки. Придешь, бывало, после зимних каникул в класс, спрашиваешь, почему нет Охрапкиной или Малитиковой, и в ответ слышишь, как само собою разумеющееся: «А они взамуж пошли». Недели же через две — и такое случалось — возвращались «из замужества», садились, не очень-то смущаясь, за парту и снова учили «партицип цвай».

Ни один учебный год я не начинал первого сентября, к этому уже привыкли и я, и ученики: непримиримый борец за чистоту идеалов Стряпченко снимал меня с работы незадолго до начала занятий. А недели через две облоно вновь восстанавливало. Некоторые считали, что у меня в области «сильная лапа», а я никогда не бывал там и никого не знал. Основание у Андросова и Кулагина было одно — судимость снята, но главное, конечно, заключалось

в них самих. Даже в те ужасные годы всеобщего страха, арестов, пыток и издевательств встречались смелые, честные и добрые люди. Никогда не переводились Люди! Я им благодарен всю жизнь и не забуду их никогда.

Так мы и жили до весны 1953 года, пока и до нашей таежной глуши не докатилась тревожная весть: «Заболел товарищ Сталин». В учительской с утра только и слышалось негромкое: «Ну как?.. Как он?..» Вздыхали и расходились по классам. Все беды сваливали на «врагов народа» — кремлевских врачей, которые травили и убивали, восхищались подвигом Лидии Тимошук,

призывали учащихся быть Павликами Морозовыми — не жалеть ни отца, ни мать, намекали, что и у нас работает врачом неизвестно кто, колюче поглядывали на меня, будто в болезни вождя и я виновен.

Бдительность и классовая ненависть парализовали всех и вся. Пушиков не только делал отметки в наших «волчьих паспортах, а и учинял настоящие допросы, домогался доносов друг на друга, допытывался, кто что говорит, как настроен, что думает, упрямцам обещал переселение за Полярный круг. Становилось тревожно и гадко на душе.

Был оттепельный мартовский день. По снежной траншее мы шли с Алей через свой огород на вторую смену. Навстречу выбежала наша Таня. Почему так рано? Или, может, это мы опаздываем? Поравнялись, и она тихо сказала: «Нас отпустили. Умер товарищ Сталин. Там все плачут». Я схватился за голову. Аля дёрнула меня за рукав: «Не вздумай реветь! У тебя глаза на мокром месте, а подумают — притворяешься, льешь крокодиловы слезы… Что-то будет теперь…»

Учительницы соревновались, кто кого переплачет, голосили: как же будем дальше жить, что мы значим без мудрого и великого учителя и отца? Плакали взрослые и дети, сухие глаза вызывали подозрение: не плачешь — значит, радуешься.

Занятия в школе отменили, однако учителя и старшие ребята собирались в школе, слушали короткие передачи по радио и траурную музыку, готовили самый большой класс к митингу в день похорон. Снесли все ковры, которые только нашлись, накрыли ими составленные столы, поставили увитый чёрным крепом портрет вождя, окружили его лучшими «вазонами» — комнатными цветами, укрепили флаг сельсовета с траурной лентой.

В день похорон почти всё село сошлось в школе. Лохматые, бородатые, в тулупах и собачьих дохах сибиряки молча подпирали стены, бабы шмыгали носами, учительницы друг перед дружкой заливались слезами, а когда в Москве начали выступать с прощальными речами, разрыдались до истерики. Аля стояла опустив голову, а я, каюсь, заплакал. Может, оттого, что настрадался за столько лет, и сами по себе прорвались невыплаканные слезы. Наивно верилось, что только он, народная опора, мог вызволить нас, узнай он о наших муках. Но потаенно думалось и другое: неужели же он ничего не знает, не знает, сколько миллионов людей разного возраста, разных специальностей и талантов гибнет в тюрьмах, лагерях и ссылках. Вспоминались ленинградские корабелы и партийные работники, большевики с дореволюционным стажем, военные, и секретари райкомов, инженеры, писатели и артисты. Следователи были правы, когда говорили: «Дураков не берем» — хотя брали всех, как того Руденко «по плану».

После похорон все ждали чего-то. Появились портреты Маленкова, в колхозе отпустили малость гайки, остроумный народ уже приговаривал: «Пришел Маленков — поели блинков». Ждали и мы: Пушиков чуточку помягчел, спокойней и без прежней злобы глядела Наталия Ивановна, порою даже советовалась с нами, а меня попросила оформить таблицы для её класса.

96
{"b":"673086","o":1}