Шли, шли и, наконец, прибились к зоне. На толстых столбах аж в два ряда плотно натянута колючая проволока, по углам — сторожевые вышки под дощатыми крышами, на вышках в неуклюжих тулупах — стрелки. Охранников здесь называют стрелками, обязанность у них одна — стрелять. В кого и за что - не важно.
Вот и наше «прибежище»… Что нас тут ждет? Мучения и… смерть. Кто выдержит целых десять лет? Тянем шеи поглядеть, что там, за забором. Три строения. Одно длинное, два покороче и пониже. Из труб лениво ползёт сизый дым. Сереют припорошенные снегом длинные палатки. Остановились у широких ворот. При них сторожка на два окна. Над воротами на большой доске красным выведено: «Лучковая пила и канадский топор — кратчайший путь к освобождению». Что это за лучковая пила и канадский топор?— видно, познакомимся и будем с их помощью сокращать свой долгий срок.
Приказали разобраться по двое. Из пристройки вышел нескладный, с серым лицом, в новых подвернутых валенках вахтёр, на обвисшем поясе болтается кобура с наганом. Стоит, шутит, зубоскалит с начальником конвоя. Отпирать не торопится. Ноги окоченели, щёки покрылись гусиной кожей и сами по себе дрожат, губы не слушаются. Одно желание: поскорее под крышу, в тепло. С завистью посматриваем на барак и с опаской — на заиндевевшие палатки. Конечно, они-то для нас как раз и предназначены. Барак давно заселён.
Из зоны к вахте вальяжно идёт среднего роста мужчина в длиннополой шинели и кубанке. Они долго говорят о чем-то с начальником конвоя, закуривают и словно бы вовсе не замечают нас. Наконец он забирает у начальника конвоя наши формуляры и встаёт возле распахнутых ворот. И опять начинается старая песня: фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок. Вызванный идет в зону и ждёт остальных. Мы, товарищи и знакомые по воле и пересылкам, держимся друг друга, чтобы быть вместе и тут. Один за другим проходим в зону. Около нас вертится чубатый широкомордый блатняк с фиксой на переднем зубе, в новом бумазейном бушлате, в подвёрнутых валенках и с толстой ребристой палкой в руке. Вероятно, и он какой-то лагерный начальник, если с ходу полез распоряжаться, подгонять медлительных ребристым «воспитателем». «Откуль, контрики, подвалили?» Услыхав ответ, скалится: «Бульба — картопля меленькая, а за Гомелем люди ёсцяка, гы-гы-гы!.. Ну, ты, пошевеливайся, долговязый троцкист!» — толкает он некогда уважаемого методиста наркомата просвещения Журавского. Тот едва переступает на распухших, будто набрякших водою, ногах.
«Усекайте, значит, так: я — ваш нарядчик Витек Милашечкин. Сейчас займем аппартаменты, разобьем вас, жмуриков-соколиков, на бригады и начнем искупать вину перед народом. Порядок такой: подъем в шесть, развод в семь, из барака вылетай без последнего. Кто будет чикаться, мой дружок поможет.— Он хохотнул и потряс увесистым дрыном.— За мною шагом марш!..» И повёл к длинной заиндевевшей палатке. Из нее, из торчащих жестяных труб, валил густой дым.
Палатка — метров на сорок, натянута на каркас из неошкуренного подтоварника. По обе стороны узкого прохода — сплошные двухъярусные нары. Посередине две печки из железных бочек, накалённые докрасна. Окон нет. На прибитых к столбам полках чадят три коптилки. Дымно, душно и пахнет жжёным тряпьём. В полумраке на нарах возятся какие-то тени; висят, как занавески, корявые вонючие портянки, мокрые бушлаты источают прокисший пар. Те, кто захватил место у печки, поджаривают на палочках остатки пайки, и раздражающе-заманчиво пахнет пригоревшим хлебом.
Мы, человек тридцать, заняли верхние нары, остальных из нашего этапа загнали в соседнюю палатку. Под нами настывшие сырые доски. От постелей мы давно отвыкли: что на мне, то и подо мною, в чём хожу, в том и сплю, тем и накрываюсь. Тюремные полы были большей частью сухие, а тут сидишь на мокром. Ветер гремит промерзшим брезентом палатки, в узком проходе снуют, копошатся похожие на нетопырей тени, протискиваются к печи, тянут к теплу скрюченные, как черные когти, пальцы. Всё это ожидает и нас. Мы впятером, товарищи по воле и по этапам, умостились рядом.
С завистью вдыхаем запах поджаренного хлеба и глотаем слюнки. Нам сегодня ничего не положено: сухой паёк съеден давно, а здесь ещё не поставили на котловое довольствие, вот и хватаем воздух открытыми ртами, шмыгаем носами и заговариваем друг другу зубы, чтобы меньше думать о хлебе.
Мой сосед, бывший корреспондент «Известий» Володя Межевич, внешне ещё мало похож на арестанта: на нем добротное зимнее пальто с каракулем, темно-коричневый костюм с жилеткой, тёплая шапка, ботинки с суконными гетрами на пуговицах. Всё измялось, пропылилось, но всё ещё напоминает престижное прошлое хозяина. С завистью глядим на горячую печь, хочется отогреть мокрые замерзшие ноги, однако новичкам туда не пробиться. Сушимся, свесив ноги с нар. Устраиваемся не раздеваясь: под головой торбочка с тем, что осталось после шмонов, прожарок и краж на этапах, на босые ноги спускаем мокрые штанины. Лежим с закрытыми глазами, а кровь стучит в висках, мысли ни на минуту не дают покоя: что нас тут ждет, что будет завтра, через месяц, год?
А их впереди девять — больше года я пробыл в тюрьмах. Дожить хотя бы до лета. Вспоминается, как давно увиденный фильм, далёкая жизнь на свободе. Большинство друзей и знакомых не обминула та же горькая участь. Но некоторые остались. Почему тогда одних взяли, а других нет?.. Писателей из могилевской пересылки выдергивали на этап по нескольку человек. Куда их забросила судьба? Где они теперь? Хорошо, что рядом несколько близких надежных товарищей, закалённых в следственных изоляторах, костоломках, карцерах и на этапах. Когда открывается дверь, в палатку врывается колеблющийся зловещий свет от костров вокруг зоны. Они горят всю ночь.
Стуча своим «воспитателем», входит Витёк Милашечкин: «Жмурики-мазурики, прибывшие нонча, слухай сюда. Завтра вы бригада лесорубов. Бригадир ваш — вот он, бывший помкомвзвода доблестной Красной Армии, а теперь за длинный язык, как и вы, пятьдесят восьмая. Покажись, Миша Селезнёв». На шаг отошел от печи среднего роста военный в шинели и буденовке без звездочки. В сумраке были видны лишь подбородок и провалы глаз. Он держал продолговатую дощечку и записывал на ней смоченным слюной химическим карандашом наши фамилии и инициалы. Сделал перекличку, предупредил, что на завтрак пойдем строем, а оттуда — на развод.
А Витек не уходил, мешкал: одного распекал, другого стращал кондеем, отгонял от печи доходягу с опухшим застывшим лицом — тот засыпал стоя и тыкался в раскаленное железо, на лице чернели ожоги, а где струпья слезли, розовела кожа и сочились болячки. Человек, видимо, доживал последние дни. Это был некогда известный на минском заводе имени Ворошилова ударник и рабкор Иван Иванович Козлов. Его имя гремело на митингах и в печати, он сидел в президиумах и стоял на трибунах, а теперь, обожжённый, безразличный ко всему, угасал в полуобморочном состояний возле железной печи в стылой палатке за тысячи верст от дома, под гул таёжной пурги. Упаси Боже дойти до такого. Лучше погибнуть сразу, без унизительных мучений.
Покрутился Милашечкин возле нас и взлетел на верхние нары. «Ну как, мужики? Хоть хреново, но жить можно: замка и параши нету — и то хорошо. А ты, пахан,— обратился он к Межевичу,— видать, на воле фартовым хмырем был? А?» Межевич молчал. «Слухай сюда. Шмотки твои урки скоренько помоют. Давай махнем клифт, правилку и шкары на сменку и четыре пайки. Ну, лады?»— «На каком языке вы говорите? Я ничего не понимаю».— «Тьфу ты, охламон. Мало тебя вертухаи гоняли, раз по фене не ботаешь. Хрен с тобою. Сам прибежишь, завопишь: «Ой, спасайте, раздели, обокрали». Давай по-человечески, в накладе не будешь. Я всё могу. А там и в придурки воткну». Межевич завернулся в пальто и притворился спящим. «Ну, оглоед, ты у меня ещё попляшешь». Нарядчик легко спрыгнул с нар и выскочил из палатки.
В проходе по-прежнему слонялись и толклись возле печи тёмные призраки: что-то обменивали, отмеряли махорку спичечными коробками, ссорились. Ходуном ходил и хлопал по опалубке брезент палатки, из щелей несло холодом, было сыро и жёстко.