Наконец на вахте ударили железякой по вагонному буферу: от-бой. Хочешь не хочешь, ложись. Если повезет и одолеет сон — это будет твоим единственным спасением от всех страданий и дум. Человек уже свыкся с тем, что он никому не нужен, что его могут раздавить, как муху, растереть, и всё равно цепляется за жизнь, на что-то надеется, верит, что кто-то услышит его голос и вызволит из этого ада. Тяжелый тревожный сон— избавление и мука. Опять приходят кошмары допросов, ночные «стойки», «конвейеры» по трое суток кряду. В конце концов обессиленного волокут в одиночку. Свалиться бы на топчан и заснуть, да где там — до отбоя ложиться запрещено. Садишься на вмурованную в стену скамеечку; подпираешь рукою щеку, глаза сами закрываются. Грохот в железную дверь—не спать!
И так до вечера. Отбоя ждешь как пощады. Но едва прилёг, провалился в бездну, открывается железное оконце, стук ключом: «На допрос!.. Живо! Живо!..» Сразу не сообразишь, где ты, что с тобою, а дойдет,— пронизывает дрожь. На всю жизнь запомнился запах прокуренных «Беломором» коридоров следственного корпуса, пересвист «выводных», чтоб не встретились друг с другом арестанты; вползают в память серые от папиросного дыма и злобы, колюче-сухие, издевательски-насмешливые и сытые рожи следователей, и ужас охватывает вновь, Счастье, что теперь это только сон, что допросы — в прошлом.
На голых нарах храпят, бредят, ворочаются, стонут, чешутся от нестерпимого зуда несчастные люди. Мы же месяц не раздевались, не мылись, рубцы залубенелого, твёрдого, как жесть, исподнего забиты, словно остями, серыми паразитами. Когда наконец сможем раздеться? Когда помоемся? Пока никаких надежд. Палатка в изморози изнутри, зябнут руки, не снятая на ночь шапка примерзла к брезенту, онемела шея, но пошевелиться боязно, а в шесть подъём. А сколько сейчас? Полтора года жили без часов, но биологические работают безошибочно. Что ожидает завтра, как начнётся и пройдет первый день лесоруба? Что обую? Что надену? Куда погонят? Что сокращают лучковая пила и канадский топор — жизнь или срок?
Так и лежал я в бредовом тумане неотступных мыслей, на чуточку подсушенных собственным телом нарах. Хотелось забыться, но треск стылой палатки, храп, бормотание, стоны и крики во сне соседей возвращали в страшную реальность. Когда же провалился в какую то пропасть, ощутил невесомость и застыл в полёте, ударили на вахте в буфер: «Подъём! По-о-дъём!..» Дневальный зажёг коптилки, и зашевелилась серая масса на нарах, люди натягивали так и не просохшие штаны и телогрейки, если снимали их на ночь. Мы же шнуровали ботинки обрывками верёвок, лица казались синими с чёрными провалами, лесорубы искали лапти и портянки, выскакивали по нужде из палатки, а следом в открытую дверь врывались клубы белого пара, похожего на кучевые облака. Вокруг палатки снег был желтый, источенный вечерними и утренними струями. Поэтому отходили подальше, где черпали ладонями колючий снег, растирали руки и лица: ни воды, ни умывальников не было и в помине. И всё бегом, всё «Давай! Давай!». С этим «давай» вставали, пластались на лесосеке и валились с отбоем на нары.
Бригадиры раздавали пайки хлеба. Это была настоящая лотерея: один отворачивался, бригадир брал пайку и спрашивал: «Кому?» — и тот называл фамилию. Счастливчику доставалась горбушка. С ним пытались поменяться с придачей на закрутку махорки. Да где там! Такая удача выпадала не часто.
В палатку ворвался рассвирепевший Витёк. «Что ж вы, мать вашу, через пень колоду, контрики, саботаж разводите, всё еще митингуете, бляхи ёдом мазанные! А ну вылетай, оглоеды, без последнего!» - и, стоя у раскрытых дверей, огревал ребристым дрыном каждого, кто не успевал опередить соседа. Строем шли в столовку, - с низкими, у самой земли, окнами засыпной дощатый барак, полный пара, гомона, суеты. Впервые вижу миски, выточенные из березовых чурок, разбухшие, скользкие и прокисшие. Пусть себе, были бы полны турнепса, хоть и недоваренного, хвостов и голов солёной трески.
Лагпункт только осваивается. Ещё нет электричества, возле вахты и вокруг зоны горят яркие костры. В их свете снег и лица арестантов красные, как при пожаре, и окольный лес, заметённый и заиндевелый, кажется розовым и дрожащим. Наш бригадир командует по-военному: «Бригада Селезнёва, стро-о-ойся!» В отблесках костров понуро идём к вахте. Руки и ноги уже замерзли, а что будет к вечеру? В соседнем небольшом бараке стоит страшенный гвалт, доносятся крики, вопли, многоэтажный мат, женский визг, ругань, какой отродясь не слышал. Старые лагерники шутят: «Выводят бригаду Машки — зеленого прокурора». Наконец одна за другой выскакивают молоденькие девушки, почти подростки, в пестрых пальтишках, платочках и беретиках, а с губ срывается такая словесная грязь, что я дергаю себя за ухо, уж не снится ли мне это. Последней из барака медленно выходит в милицейской шинели и шлеме с козырьками спереди и сзади курносая, с монгольскими глазками и оттопыренной нижней губой «зеленый прокурор» Машка Прошкина и сыплет такой виртуозной бранью, что хохочут все бригады. Она не выговаривает половину букв алфавита, и оттого её матюки звучат еще колоритнее. Я же думал: «Боже, Боже, до чего довели самое чистое на земле создание — женщину, до чего она опустилась. И где? В самой передовой демократической стране…» Пугаюсь собственных мыслей, а между тем нарядчик и дежурные гонят к вахте этот женский «батальон смерти». Машка закатывает левый рукав шинели, подставляет правую ладонь под локоть и трясет рукою в наколках: «Мы тебе, гражданин начальничек, во-о намантулим! Наша спицияльнасть весёлая. Приходи на делянку, мы тебе покажем хранцузские приёмчики». Все смеются, а Машке только этого и надо. Начальник будто не слышит ничего. С руганью, визгом и криком женщин выталкивают за вахту, но и там не унимается «зеленый прокурор».
Бригады вывели за вахту, а нас задержали. Стоим, ждём. Медленно подошел начальник, рыхлое лицо с красными трахомными веками, в белом козьем полушубке, фетровых бурках и чёрной кубанке. Оглядел нас, покрутил головою: «Ну и работяг подкинули! Где только набрали таких? Вы ж в своих штиблетиках, как тараканы, передохнете!.. А ты, вояка, как попал в эту хевру контриков?»— спросил у высокого и худого, как тычка для фасоли, в длинной кавалерийской шинели и буденовке, лейтенанта Егорова. «Из-за подмоченной родни, гражданин начальник».— «Тогда давай, подмоченный, с бригадиром в каптерку за лаптями и портянками. Скажешь, я приказал». А мы уже вовсю выбиваем чечётку и хлопаем по замерзшим ногам и плечам.
Двое бывших военных принесли по охапке портянок из мешковины и липовых лаптей. «Разбирай! Обувайся!»— кричит бригадир. Хватаем кому что достаётся, садимся на снег и вспоминаем пастушеское детство: обворачиваем ботинки онучами, напяливаем лапти, а они не лезут, каблуки торчат, кое-как завязываем оборы, идем как спутанные. Нас поторапливают: «Давай, давай! Пошевеливайся веселее!» О, это «давай», оно преследует неотступно изо дня в день, от подъема и до отбоя, до освобождения или до могилы, хлещет, словно плеть, каждого лагерника. Некоторые от злости и от бессилия бормочут под нос: «Давай хреном подавился». Оно, это живучее «давай», и матюки — основной словарный запас любого лагерного начальника. Стоит освоить — и можешь руководить чем хочешь.
Возле инструменталки бригадир раздает поперечные пилы и колуны. А где же те, лучковые, что сокращают путь к освобождению? Видать, их надо ещё заслужить. Несу на плече гибкую и звонкую пилу, мой напарник Володя Межевич — топор. Витёк Милашечкин пока не успел раздеть Володю, и он один, пожалуй, изо всей бригады ещё не мёрзнет, однако, в длиннополом пальто тяжко одолевать высокие сугробы. Входим в чащу. Ещё только начинает сереть, в небе тают и исчезают звезды, стараемся попасть в следы впереди бредущих. Идём молча, будто на собственных похоронах. Проваливаемся выше коленей в сыпучем снегу. Полы бригадирской шинели волочатся по сугробам, стрелок подгоняет: «Давай, давай, пошевеливайся, не отставай!» Он зол, он, как и мы, не выспался, он тоже вязнет в снегу, и ему предстоит до сумерек торчать на морозе под ветром, находя спасение лишь около костра. Оттого и лается, не на ком больше сорвать злость. Он верит, что сторожит «врагов народа», а он и есть тот самый народ и вправе даже при нарушении строя стрелять без предупреждения, и охотно выстрелит, дай только повод, и начальство отблагодарит его за бдительность и классовую непримиримость. Чего только не передумаешь за эту долгую и тяжкую дорогу.