Более осведомленные, повидавшие мир детдомовцы забегали ко мне в «завозню» и не стесняясь спрашивали: «Дядя, а правда, что вы учитель? За что вас сюда пригнали? А в Москве вы были? И в Мавзолее? Может, и Сталина видели?..» Что я мог им сказать, как объяснить, почему очутился здесь? Сказать - «Ни за что» будет «клевета на органы следствия и суда», «вражеское воздействие на подрастающее поколение». Но и клепать на себя я не мог. Выкручивался: «Произошла ошибка. Скоро разберутся и исправят. Вы же тоже делаете ошибки, и учительница исправляет их, хотя видел, как Самушкина пишет «кометет» и «гинерал».
У меня искали справедливости эти маленькие бунтари с обостренным чувством собственного достоинства, нетерпимые к неискренности и лжи, черствости и грубости, исстрадавшиеся по ласке и вниманию. Учительницы не любили их и побаивались, ведь дети не умели кривить душою и подхалимничать и говорили в глаза то, что думали. А их самих отучали от этой «вредной» привычки с детства, и они давно от нее отвыкли.
Мальчишки-детдомовцы повадились ко мне с вопросами, а то и просто ловили норовистого Жареного, ездили верхом на пастбище и водопой, помогали мне управляться, приносили свои сочинения. А учительницам казалось, что я нарочно хочу скомпрометировать их, и предупреждали, чтоб не ходили ко мне, не общались с врагом народа, не то такому научит, что и сами загремите за решетку. И мне порою казалось, что я променял бы ссылку на лагерь. Там был равный со всеми, было место на нарах, пайка хлеба, миска баланды и черпачок каши и ни о чем не думал, а тут ломай голову, как перебиться с утра до вечера. Придешь в магазин, а там приказ: «Ссыльным хлеба не давать». Любой хозяин вправе сказать: «Паря, аслабани фатеру» и ничего не возразишь, забирай свою торбочку, ищи приюта. И все же пусть и на поводке, но я мог пойти на тихую Тару, мог вдосталь дышать воздухом кедрачей и пихтовников, мог послать и получить телеграмму. И уже это — счастье. Кто не был в неволе, тому, конечно, трудно понять меня. А терпеть научены, такие прошли «университеты»!
Медленно, несмело приближалась весна. Ночью ещё задыхались от стужи, а днем яркое солнце слепило глаза, звенела капель, из-под сугробов выбивались мутные ручейки. Биазинка слизывала последние ледяные закраины и набухала прозрачной криничной водой. От дорог и колхозных конюшен потянуло аммиачным духом оттаявшего навоза. Позже, когда подсохнет, его сожгут и село будет неделями давиться дымом. Чернозему навоз был не нужен, он только гнал ботву.
Я успел до оттепелей вывезти из леса дрова и сено и теперь занимался всем помаленьку. Прибивал после уроков оторванные крышки парт, подтянул перекосившиеся ворота сарайчика, был шорником и тележником, столяром и толкачом, хоть и числился заведующим. Чего? Никто не знал. Когда на одной телеге сломалась деревянная ось, я сказал об этом Евгению Павловичу. «А вы сделайте новую».— «Но я никогда ничего подобного не делал. Надо заказать в мастерской».— «Вы хозяйственник. Это ваша забота».
Куда денешься, сделал. Правда, дырки под чеки прокрутил вкось, и настоящие хозяева смеялись над этим «выездом», но ось прослужила лет десять.
Домой я писал бодрые письма, от денежных переводов отказался, больше того, урезав свой бюджет, копил копейку, чтоб послать жене. Порою приходили посылки от моего двоюродного брата, хирурга Николая Бобрика. Он был мне за отца и в студенческие годы, и на всех моих тернистых дорогах. Демобилизовавшись в звании подполковника медицинской службы, он прислал свои сапоги, гимнастерку, бриджи и почти новую шинель. Сбросив засаленные и протёртые в камерах и на этапах обноски, я выглядел теперь, наверное, более чем солидно: на меня начали коситься излишне бдительные учительницы, а уполномоченный, встретив такого ссыльного, серьёзно сказал: «Вы (уже — «вы») не имеете права носить комсоставское обмундирование! Или бежать собрались?!» — «От вас сбежишь… Мы ж «вечные»… Но я не лишен избирательных прав. Могу выбирать, а значит, и быть избранным. Что скажете, если выберут… ну хотя бы председателем сельсовета, а? Так что я волен носить всё, кроме погон и голубой фуражки». Уполномоченный покраснел от злости и процедил: «Надо больше слушать и меньше перечить. А то уж больно умный, лезете не в свои дела, а у нас сигналы… Не забывайтесь, вы, «пред-се-да-тель»!.. Ха – ха – ха! Чего захотел!..»— «Ничего особенного. Ссыльный Салтыков-Щедрин был вятским вице-губернатором и оставил о себе добрую память». Наверное, это он слышал впервые и поглядел на меня как на чокнутого. «Идите! Беда с этими учеными!..»,
Сибирская весна бурная, искристая, солнечная, с шумными, бурлящимися паводками. Лога и низины превращаются в озера, Биазинка вырывается из берегов, а широкая, в зарослях черемухи, тальника и боярышника Тара ломает побуревший лед, крошит льдины и заливает всё окрест. Местные рыбаки спускают на воду лёгкие осиновые челны, с дорожками, острогами и «пауками» плывут на разводья и возвращаются с длиннорылыми щуками, красноперыми окунями и множеством серебристой плотвы. В затопленных кустах плещется, кричит и свищет уйма перелетных птиц. А мне вспоминается весна на Птичи, набухшие кусты сирени, желтые, нежно-мягкие котики на вербах, утиный гон над разливами и счастливые, полные надежд годы моей юности. И такая охватывает тоска, такая боль сжимает сердце, что невозможно высказать. У каждого своё горе, своя печаль. Жду лета, надеюсь повидаться с женой. В лагере ждал её «на свидание», а тут, может, в гости.
Сошли снега, опал паводок, подсохли пригорки, отвердела густая, как асфальт, грязь на дорогах. Тайгу затянула сизо-зеленоватая дымка. Пока не поднялись тучи гнуса, все торопятся на лесные делянки напилить на зиму «веснодельные» дрова. За лето они высохнут до звона и загорятся от одной спички. Все серьезные работы здесь делают толокой, или помочами, как тут говорят. Собираются родственники и ближайшие соседи, сегодня поставят поленицы дров одному, завтра другому, послезавтра третьему. Смотришь, и за несколько дней все обеспечены дровами на всю долгую лютую зиму. Так же и косят, стогуют сено, рубят дома, сажают и копают картошку. Это извечные, самые настоящие трудовые кооперативы, товарищества взаимной помощи. От помочей никто никогда не отказывается. Идут мужчины, женщины, старики и дети, и работа кипит, покуда не будет сделано всё. Суровая Сибирь выработала свои мудрые законы.
Однажды — это было в моё первое лето — я не поверил своим глазам. На ровной площадке утром начали копать ямки под столбики из лиственницы, а вечером на этом месте стоял ладный дом, только без печи да окна застеклить не успели, и в нём заливалась гармошка, стучали каблуками в переплясе, горланили частушки, до самого утра шла гулянка. Невероятно, правда? Но все очень просто: сруб поставили в лесу, разметили, сделали стропила и толстые обрешетины, накололи плашек на потолок, загодя окосячили двери и окна, надрали бересты на крышу. Утром перевезли всё на площадку, и набросились, как муравьи, класть венцы, настилать мох, нарезать дёрн на крышу. И под вечер стоял красивый, как игрушка, новый дом. А плата? Бидон густой сладкой браги, чугун баранины.
А сколько нужно дров школе на зиму и каждому учителю из расчета двенадцать кубометров на душу! Вот и думай, пошевеливайся, завхоз. И когда подсохло, до вылета гнуса, три старших класса — пятый, шестой и седьмой вместе с учителями в тайге. Здесь с детства приучены валить лес с пня, пилить, колоть кручёные комли, складывать ровные поленницы. Пришло нас на лесосеку душ числом около ста, с песнями, толкотней, шутками и подначками.
Лесоповал — работа далеко небезопасная, а у меня, что ни говори, десятилетний опыт, и я расставляю учителей и ребят так, чтобы никого и сучок не царапнул, и сам усердствую с пилой и топором. Обедать садились все вместе, выкладывали ржаные шаньги, отварную картошку, пироги с картошкой и черемухой, запивали молоком. Лишь я со своей краюшкой прятался за кучей хвороста, чтобы никому не вздумалось жалеть меня и угощать шаньгами.