Вместо предбанника — несколько приставленных к стрехе жердей, забросанных картофельной ботвой. Под ногами почерневший снег. Здесь мы и разделись, протиснулись в низенькую дверь и очутились в жаркой темноте. Хозяин зажег коптилку и поддал пару. Он долго истязал себя веником, стонал и приговаривал: «Ой, баско, ай-яй!» Мы же боялись выпрямиться, чтоб не обжечь уши. Покрутились возле полка, кое-как ополоснулись и выскочили в «предбанник». Едва натянули жестяное от прожарок белье на мокрое тело. Потом уже увидели, что руки и локти черны от сажи — собрали с закопченных стен и косяков.
Когда вернулись в избу, отстонался и отдышался хозяин, усадили и нас за стол. Дымилась миска картошки, подрумяненная свекольным квасом квашеная капуста и крупные хрусткие грузди дразнили и видом своим, и запахом, аж заходили наши кадыки. Хозяйка налила из большой бутыли в граненые стаканчики густой желтоватой браги. Сладковатая, с дрожжевым и хмельным духом она пилась как безобидный квас. И после двух стопок голова оставалась ясной, а вот ноги уже не слушались, были как ватные. Хозяйка только посмеивалась над нами. После бани и такого ужина все оттаяли душой,
помягчели и подобрели. Нам постлали на полу кошму, дали две подушки и накрыться — собачью доху. Едва легли — провалились в глубокий сон.
В понедельник нас сосватали на «фатеру» к рыжебородому бондарю и пимокату Архипу Лаврову. Место нам отвели у самых дверей под полатями. Мы сбили козлы и щиток из толстых горбылей, набили большущий мешок свежими стружками. «Вот и барская постель!..» Поутру всё это спальное сооружение выносилось в сени, за день промерзало, и до полуночи мы не могли на нём согреться.
Артель напоминала пресловутые «Рога и копыта». Ею прикрывались, увиливая от работы в колхозе, здоровые мужики — в колхозе работали жены, за что имели большие приусадебные участки и пользовались всеми колхозными привилегиями. Одного они были лишены – права покупать хлеб в магазине, его продавали только рабочим и служащим — согласно постановлению местного сельпо. Хлеб брали мужья-артельщики. Если очередь была большой, а хлеба мало, член правления сельпо, учительница Наталья Ивановна приказывала продавщице: «Уля, ссыльным хлеба не давать!» И мы молча уходили, надеясь на завтра.
Отправляясь в магазин, мы отслеживали ситуацию, чтобы не попасть под запрет. Становились последними, пропускали вперёд пайщиков и, как нищие, терпеливо ждали, перепадёт ли сегодня «полкирпича» хлеба. Когда оставались одни, продавщица сочувственно вздыхала, оглядывалась и резала буханку на двоих.
На работу мы являлись затемно и, пока не рассветет, сидели на верстаках, курили, травили анекдоты, на небольшой плите разогревали клей. Дневной свет пробивался через маленькие заледенелые оконца лишь часам к десяти, и только тогда начинали пошевеливаться артельщики. Одним из мастеров числился глуховатый, с кое-как залатанным неумехой-хирургом синим страшным носом Лёва Останин. А вот жена его, Катя, была красавица. Тонкая, как камышинка, с ангельским личиком и черными, как угольки, немного монгольскими глазками. Она росла сиротой у бабки в соседней деревне. И приехал к ней свататься сердцеед и балагур Гошка вместе с гармонистом Левой Останиным. Парни набрались, напоили и семнадцатилетнюю Катю, и утром проснулась она в объятиях Левы Останина его женой. Поплакала и переехала в его избу, родила четверых мальчишек, была хорошей хозяйкой, заботливой матерью, но печаль и затаённая боль не сходили с её лица.
Лёва считался мастером. Но в артели не было людского инструмента: шипы на царгах нарезали не стамесками, а кухонными ножами. Мастерская выпускала табуретки и неуклюжие канцелярские стулья. А старые мастера распаривали осиновые комли, выдалбливали лёгкие рыбацкие челны. Здесь были и женщины — вдовы, они делали кадушки, дежечки и лохани и за работой обычно пели, неизвестно где услышанные, а может, самими же сочиненные такие щемяще-грустные песни, что в горле у меня стоял ком и непрошено катились слёзы.
Дмитрий Степанович и Вацлав сразу же принялись мастерить инструмент и через неделю у них были приличные рубанки, фуганки, шерхебели, отборники и стамески. Мартынов занялся оборудованием гончарни, в заброшенных карьерах долбил ломом мёрзлую глину, иногда заходил к нам перекурить. Своим положением он был доволен: обе Настасьины дочки спали на печи, а он с хозяйкой нежился на кровати, другой в доме не было. К кровати был привязан маленький телёнок, чтоб не замерз в пригоне. Ему постелили соломки и поили молочком до самого тепла. Зимою телята стояли в каждой избе. «Вот только ночью,— жаловался Василий Иванович,— сосет большой палец ноги».
Однажды Мартынов пришел к нам встревоженным и опечаленным. Коротко рассказал о своей беде: «Понимаете, такая незадача — повесил я свои ватники на спинку кровати и уснул, а утром гляжу — штаны у теленка под ногами, поднял, а карман весь изжеван. Не иначе там хлебные крошки были, вот он и жевал всю ночь». Мы попытались успокоить его, Настасья, мол, новый карман пришьет. «Карман-то она пришьет, но где же мне взять новый «волчий паспорт»? От старого и следа не осталось. Что теперь будет?» На меня напал дурной смех: вспомнилась гоголевская свинья, стянувшая в суде прошение, а тут умница-телёнок, избавивший человека от оскорбительной бумажки, которой привязали всех нас, как того теленка.
Вскоре из района приехал уполномоченный проверять подведомственное ему поголовье. Днем он отдыхал, кого-то там вызывал в свою комнатушку при сельсовете, а часов в одиннадцать ночи по селу пошла сельсоветская дежурная, стуча в окна и приказывая: «Ссыльные, на отметку!» Вставали, одевались на скорую руку, торопились в сельсовет. Наш начальник, самодовольный младший лейтенант, был строг и опозданий не терпел. Задавал вопросы, говорил непристойности бесправным людям. В село было сослано несколько интеллигентных женщин, он и с ними не церемонился. Помимо двусмысленных шуточек, отпускал и такие — подобрали ли мы место на кладбище, ведь тут нам и помирать. Натешившись, ставил штампик, расписывался в наших единственных документах, на которые стыдно было самим смотреть, не то чтобы показать людям.
Мартынов тащился к коменданту едва переставляя ноги. Кто-то пошутил: «Настасья все соки из человека выжала!» — «Не так Настасья, как телёнок»,— хмуро заметил Кинаш. Все притихли. Сперва из-за двери загремел многоэтажный мат, грохот кулаком, а потом — хохот. Чуть слышно оправдывался Мартынов. Наконец он вышел, вытирая шапкой взопревший лоб, в его руке дрожал чистый листок бумаги. «Ты грамотнеший,— обратился гончар ко мне,— напиши, пожалуйста, объясненне насчет теленка и моего документа». Мужики хихикали, бессовестно шутили, а мне вновь подумалось, не разумнее ли Настасьин теленок тех, кто додумался до «волчьих паспортов».
Когда мы вышли из сельсовета, село глубоко спало. Большая круглая луна заливала голубым светом чёрные избы и снега. Почудилось, что она глядит на нас глазами замученного библейского Авеля. Отчего-то вспомнилось, что и Енукидзе звали Авелем. Удивительное, редкостное имя. Неужели и тогда, в то доисторическое время, брат карал брата? И сколько их, покараных, было потом? Но об этом лучше не думать, за нас думает начальство.
По скрипящей под ногами, накатанной санями дороге, как чёрные грачи, расходились до следующей регистрации ссыльные. Никто не знал, сколько впереди таких ночных вызовов.
Должен идти
В артели было хроническое безденежье. Нам выдавали «аванец» - пять рублей и пуд картошки на две недели. Хорошо, что время от времени родные присылали несколько червонцев, а то и посылочку. Мои напарники были мастерами высокой квалификации. Вацлав за долгие годы изгнания смастерил три отличные скрипки, а тут однажды разжился где-то мандолиной и теперь бередил душу щемящими мелодиями: то над полем всходила «Зорка Венера», то в жите плакала «Перепёлочка», то кружилась, вихрилась «Лявониха». У Кинаша из-под фуганка выходили вещи как игрушки, но спрос на них был невелик. Порою за детскую колыбельку или оконную раму наливали гладыш молока или кусок убоины.