А в декабре 1948 года квартирная хозяйка Пальчевского прислала мне из Руденска несколько строк. Там сообщалось: «Ваш друг Алесь арестован и отправлен в Минск». В январе арестовали нашего прекрасного преподавателя-эрудита Рыгора Мазовецкого. До этого он отсидел десять лет в Норильске. Семья жила в Москве, а он нашел пристанище у сестры и в нашей школе. Все время я переписывался с Борисом Микуличем. В апреле не пришло ни одного
письма. И его забрали в Минск.
Кольцо сужалось, работа валилась из рук, от гула каждой машины я вздрагивал и щемило сердце. Понимал, что придут и по мою душу, и хотел, чтоб скорее, ведь самое страшное — ожидание неминуемой беды, неделями не спать и бояться, как бы не тронуться умом. К нам переехали Алины родители, и, казалось бы, надо радоваться, но тревога росла и росла. Говорят, что беда не ходит одна: 9 мая внезапно умерла совсем еще молодая мама жены. Её похоронили на кладбище возле самой нашей хаты.
19 мая светило солнце, в палисаднике, в кустах сирени мирно гудели шмели. Я писал примеры для грамматического разбора на выпускном экзамене и собирался идти на консультацию к моим ученикам. Но консультации они так и не дождались: на пороге меня остановили майор Ушаков и капитан Шевцов, предъявили ордер «на обыск и арест» и принялись перебирать мои книги, тетради и планы уроков. Но ничего интересного для себя не находили. Наконец спросили: «Где вы прячете белорусские книги?» — «А разве белорусская литература запрещена и её надо прятать? У меня её нет, я преподаю русский язык».— «Нам это известно. И не прикидывайтесь простаком». Может, если бы нашли Купалу или Коласа, отыскалась бы для меня более грозная статья в кодексе.
Под вечер вывели из хаты. Мою арестантскую торбу взял на плечо тесть. Аля вела заплаканную дочушку. Я задержался около кладбища, чтоб проститься с могилой тёщи. Шевцов рванулся было не пустить, но на нас глядели люди из открытых окон, стояли в воротах и калитках. Мы шли длинной местечковой улицей к сельсовету под удивленными взглядами соседей. Что думали люди? Считали меня преступником?
К сельсовету сбежались школьники, подходили любопытствующие, выбегали из магазина, столовой поглядеть на арестанта-учителя. Прощаясь со своими, я громко сказал: «Я никогда и ни в чём не был виноват». - «Прекратите агитацию!» — перебил капитан в голубой фуражке и закрыл за мною борт грузовика. Из толпы украдкой махали руками. Спустя много лет в том же Уречье мне рассказывали, что потом долго ходили слухи, будто в школе работал шпион, заброшенный вражеской разведкой.
И повезли меня в кузове трехтонки в Минск. И вновь давно знакомая «американка», длинные коридоры и — двери, двери кабинетов следователей, вновь руки назад и пересвист выводных. Молоденький лейтенант Пронин (?) листает мое дело 1937 года с грифом «Хранить вечно». Ну как тут не возгордиться? Такая важная персона, такую кашу заварил, что дело будет храниться вечно! Говорить нам со следователем было не о чем; малограмотные доносы уречского сексота скомпрометировать меня не могли, давнишние обвинения я отмел сразу же. Это понял и следователь, однако отпускать меня с Богом никто не собирался. Переводили из тюрьмы в тюрьму, из камеры в камеру, держали с бывшими полицаями и старостами, за «непослушание» бросали в карцер.
Под осень «следствие» закончилось «утешительным» заключением: «Судить вас не за что и судить не будем, но местожительство придется поменять».
Я возмущался, что меня ошельмовали перед учениками, их родителями, перед людьми, которые знали меня и верили мне. Спрашиваю: где, когда, в какой стране, по какому законодательству дважды карают за одно и то же? Тем более вины за мною нет, судимость с меня снята. Представитель прокуратуры, запуганная женщина по фамилии Мультан соглашалась со мной и ссылалась на некую директиву сверху об изоляции всех ранее осужденных по политическим мотивам.
Мне объявили решение «Особого совещания НКВД СССР» о высылке в Новосибирскую область. И я вторым заходом отправился осваивать нары, полы под ними, дезокамеры, карцеры минской, московской, куйбышевской, челябинской и новосибирской тюрем. Особенно запомнились челябинская и новосибирская, и не в последнюю очередь своей внешней необычностью: красивые и светлые строения, с широкими коридорами, высокими зарешеченными окнами с «намордниками». Вскоре мы узнали, что строили институты, но новая волна бериевских ″преступлений″ вынудила срочно переделать их в тюрьмы. Позже на вопрос об образовании я порою с горькой усмешкой отвечал, что помимо минского окончил челябинский и новосибирский институты. Даже не институты, а университеты, академии, они открыли такое, чего в самом кошмарном сне не увидишь, научили тому, чего сам не постиг бы никогда. «Обучение» это заняло два десятилетия, лучшие годы молодости и зрелости…
Мне вспоминается, как гнали этапы студеными ночами под сиверным ветром и колкими звездами, вспоминается лай и тяжёлый дух псины служебных овчарок, бесстыдная ругань и крики конвойных, лица мучеников и мучениц, абсурдные обвинения ни в чем не повинных молодых и немощных старцев, подростков, «повторников» и так называемых «указников».
Сколько человеческих судеб прошло рядом, сколько человеческих трагедий довелось увидеть, сколько передумано и выстрадано!
Вспоминается: из челябинской пересылки вывели нас серым осенним днем числом душ триста. Впереди шли три молоденькие матери с младенцами на руках. Вся длинная колонна угрюмо молчала. Слышалось только шарканье ног, урчание овчарок и команды начальника конвоя. Наш вид мог перепугать любого: прозрачно-голубые, давно не бритые лица, свалявшаяся, самая разнообразная одежда, за спинами грязные торбочки с арестантским скарбом.
Возле хлебного магазина змеилась очередь. Ее оттеснили к забору. Женщины из очереди увидели молоденьких мам в голове колонны и заплакали. На нас глядели испуганные, печально обреченные глаза людей, некоторые участливо кивали, боязливо махали чуть поднятыми руками.
После Челябинска больше месяца в новосибирском «институте» ожидали отправки к местам ссылки. Начальство объясняло эту задержку сильными морозами, а мы были готовы идти пешком, лишь бы вырваться из-за решётки, из душных камер со шмонами и парашами. Всё же там была какая-то воля: свежий воздух, неизвестная работа, оттуда можно было связаться с домом.
Наконец в конце декабря перед отбоем скомандовали: «Все на выход с вещами!» Запомнилась та темно-синяя ночь, настывшая, как железо. Дышать студеным разреженным воздухом было больно. Пронзала дрожь. Над растянутой колонной тёмных фигур поднималисьелые облачка пара. С торбами за плечами шли, как говорили некогда, люди разных званий, сословий и профессий. Были ленинградские партийные работники высокого ранга и кораблестроители, два священника — один из Молдавии, другой из Рязани. Восьмидесятилетний оптимист говорил: “Я человек дисциплинированный, без разрешения начальства не помру».
От самой Москвы вместе со мною путешествует остроумный краматорский столяр Дмитрий Степанович Кинаш. Из дома его завезли в город Сталино (бывшую Юзовку, ныне Донецк), и он допекал начальника тюрьмы вопросом: « Скажыть, будь ласка, чы довго мы будэмо сэдити у сталинской тюрми?» Тот топал ногами, угрожал карцером, запрещал так говорить. А Кинаш продолжал свою роль: «А що я таке сказав? Коли б сэдив у Киеве, спытав бы про киевську, а у …» — «Цыц!» — кричал начальник, опасаясь, что Кинаш снова в его присутствии некстати помянет имя вседержителя в сапогах. О своей жене Дмитрий Степанович говорил, что она теперь «пануе в колгоспи».
Кто ж мы такие, откуда и куда нас гонят? Неофициально нас называют «повторниками». То, есть людьми, которые уже отсидели лет по десять в лагерях, пожили немного дома, с некоторых поснимали судимости, как вдруг Берия спохватился, что вернулось на волю больше, чем надо, лезут кругом, чего-то добиваются, требуют восстановления в гражданских правах и даже — в партии. Приказал собрать обратно за решетку, провести следствие и, если найдется хоть малая зацепка, отправить в лагерь, а нет — в ссылку в Сибирь и северные районы Казахстана.