Поезд идёт на Москву. Мои соседи врут друг другу, как “цапнул лопатник”, как “наколол фраера” и в “хазе переспал с марухой”. Самый наглый спрашивает у меня: “Пахан, ты троцкист или шпион?” я шепчу ему на ухо: “Хотел взорвать крейсер “Аврора”. – “Побожись.” – “Бля… буду. Только никому не вякай”.
После Борисова двери отодвигаются. “Бегом по одному на оправку!” – командует молоденький сержант. Есть потребность или нет – беги, потом, когда будет невтерпёж, не допросишься. Около раскрытого настеж туалета стоит солдат и торопит: “Давай, давай скорей!” Женщины просят закрыть двери, а он нагло ржёт и повторяет ”Не положено”. Одичание, жестокость сравняли людей с быдлом.
В сумерках начальник конвоя вызвал меня с вещами и повёл в конец коридора в узенькое купе-одиночку. Я возмутился – за что меня в карцер. Он довольно деликатно объяснил, что разобрался в документах, и мне, администртивно высланному, “не положено” быть рядом с осуждёнными криминальниками. Он мне разрешил в любое время пользоваться туалетом, брать в титане чай. О, это была уже привилегия. Выходит, и в тюрьме на колёсах есть какие то категории, суровый режим и облегчённый. Вагон с решётками когда то окрещённый столыпинским, а правильнее было бы выбросить две средние буквы и отдать преимущество самому жадному до крови “великому и родному” с тихим рассудительным голосом и неслышными шагами по мягким ковровым дорожкам.
“Сосед, сосед, - послышался из смежной одиночки женский голос, - куда высылка?” – “Новосибирская область”. – “Повезло, а у меня Красноярский край, а он тянется до самого Ледовитого океана. Может хотите есть? Мне успели передать”. Я сдуру отказался, стыдно было брать подаяние у женщины. Она работала врачём в третьей клинической больнице вместе с моим двоюродным братом, и у нас нашлось много общих знакомых. Тихонько разговаривать нам не запрещали. Молоденький солдат шнуровал по коридору, унимал шум в камерах уголовников, временами прислушивался к нашему разговору.
Утром загремело на весь вагон: “Утро красит нежным светом стены древнего Кремля , просыпается с рассветом вся советская земля…” загудел, заматюгался, заворочался наш “столыпинец”. Начальник приказал всем собираться с вещами. Кто то отозвался: “Наши вещи хрен да клещи. А паечку, гражданин начальничек, зажилил. Хавать охота. Не накормишь, хрен выйдем”. – “На месте накормят”, - утешил начальник.
Хотя было десять часов, пайки нам так и не дали, опоздали на завтрак и в тюрьме. Вагон наш стоял в тупике Белорусского вокзала.
На перроне ослепило яркое солнце. Железнодорожники на нас не обращали внимание, они привыкли каждый день видеть толпы замордованных и позеленевших в тюрьмах страдальцев. Вывели на привокзальную площадь. Сквозь листву пожелтевших лип смотрел бронзовый Алексей Максимович Горький. Это он сказал: “Человек – это звучит гордо” и “Если враг не сдаётся, его уничтожают”. Единственную цитату буревестника революции знали и повторяли все следователи и оправдывали ею каждый расстрел.
А будут ли когда-нибудь уважать нас? Площадь кишела людьми, длинные очереди тянулись к стоянкам такси, шастали легковые автомобили “Победа”, шли счатливы молодые пары, на коляске звенел медалями безногий инвалид. Я смотрел вокруг и хотел отгадать, кто эти люди, куда спешат, почему так равнодушно, а то и с презрением смотрят на нас, неужели действительно считают врагами. Я радовался, што опаздывают за нами “Чёрные вороны” – неутомимые свидетели людских страданий. Сколько и куда только не повозили они нашего брата…
Деловая молодичка с пачкой бумажек в руке загляделась и вскочила в наше оцепление. “Куда прёшь?! Матри и тебя замету”, - гаркнул конвоир. “Пошёл ты к едрени фени. Ори на этих несчастных, а я на тебя …” – плюнула, ещё огрызнулась и пропала в толпе. Кто то из наших зааплодировал ей. “Прекратить!” На душе посветлело, что не все живут в страхе, кто то не боится малиновых погонов, а может, и сочувствует нам. Подогнали “воронки”. Скоренько толкали в шею и запихивали в тесную темень, где ни повернуться, ни сесть. Через полчаса распихали по клоповникам огромной пересылки на Красной Пресне.
Потянулись месяцы ожидания с подъёмами, поверками, прогулками на крыше пятого этажа в зарешёченной клетке. Все мечтали скорей вырваться из этого столичного пекла, хоть к дьяволу, только бы из-за решётки. Я прошёл пересылки в Куйбышеве, Челябинске, Новосибирске. В последней просидел почти до нового года и наконец попал в глухое таёжное село.
Я прожил семь лет там, где полыхает северное сияние, где над заиндевевшей тайгой, как близкие пожары, полыхают закаты солнца, где бесконечные зимы и сугробы до стрех, а лето – короткий сон.
Была Сібір.
Была ў няволі “воля”,
І шлях дамоў цярністы і даўгі.
Таму мінуламу і будучаму з болем
На развітанне сплочваю даўгі.
Осень 1989г., Іслочь - Минск
Такие синие снега
В таежных густых переспелых малинниках попал медведь в беду. Прикрученный цепью к осине капкан защемил переднюю лапу. Он ревел от боли, грыз цепь, таскал огромный капкан вокруг дерева, но освободиться не мог. Обессиленный принялся грызть зажатую лапу.
Он терпел боль, давился горячей кровью, крошились о твердую кость клыки, а он терпел и грыз, грыз и терпел. Поднимал и тряс двухпудовый капкан, чтоб скорее отвалилась недогрызенная лапа. Грыз снова и снова пока не свалился измождённый и не почувствовал, что свободен.
Отдышался, отстонал, отревел свою боль, лишь эхо жуткого отчаяния перекатывалось в сумраке тайги. Медведь лежал и долго зализывал окровавленную культю, хватал пересохшим от жажды языком спелую малину, тревожно ловил обостренным слухом каждый шелест и скрип, втягивал окровавленными ноздрями воздух. Встал наконец и пошел на задних лапах, мотая, как факелом, розовой костью. Он проложил в чаще подлеска целую просеку и ушел на волю в недосягаемые недра тайги, подальше от людей и опасности, ибо дороже свободы ничего на свете нет.
Кто не попадал в капкан, кто не глядел на небо, на солнце и звёзды сквозь решётки и колючую проволоку, тот не знает, что такое ВОЛЯ.
КРЕСТНЫЙ ПУТЬ
Даже волк, выпущенный из клетки, не сразу отважится бежать. Так и я долго ходил озираясь: десять лет за колючей проволокой и под конвоем оставляют след не только в сердце, но и в характере.
После десяти лет тюрем и лагерей я ходил и не мог находиться, надышаться вволю, налюбоваться обыкновенным небом и сперва снежными, а потом зелеными просторами, не мог не чувствовать себя счастливым в уединении. Правда, счастье и радость были относительными, поскольку жил ещё с «намордником» — пятью годами лишения гражданских прав, однако верилось в лучшее. Мне всегда везло на добрых людей. Вот и теперь они помогли мне восстановить диплом, позволили преподавать русский (но только русский!) язык и литературу в средней школе небольшого, искалеченного войною местечка Уречье на Слутчине.
Тяжело, бесприютно, голодно и холодно было в ту пору начинать жить наново, да еще на голом месте среди хоть и отзывчивых, но чужих людей. Однако я был вольный, увлеченный работой в школе, согретый вниманием моих учеников. А рядом была маленькая — дружная и терпеливая — семья.
А как я воспрял духом, когда в 1947 году Президиум Верховного Совета Белоруссии снял с меня судимость, как неистово захотелось жить, вдохновенно трудиться — ведь я был молод и будущее грезилось светлым. Я был классным руководителем десятого класса, дружил со своими учениками-переростками и их родителями.
И всё же тревога не покидала ни на день. Чувствовал, что мною очень интересуются «командированные» из района в хромовых сапогах и цивильных пальто и кепках. Брат моей ученицы, работал на нефтебазе и очень уж интересовался, как я живу, сочувствовал нашей бедности. Расспрашивал про сестру и неожиданно задавал провокационные вопросы, всегда приветливо улыбался, первый заговаривал, предлагал свои услуги. А я догадывался, что ему от меня надо.