Я выскочил на улицу и с облегчением вздохнул – на неделю имею отсрочку, сегодня вернусь домой, увижу и успокою своих. Из райотдела ( и тоже рай!) заспешил на вокзал, долго ждал товарняка в нашу сторону и под вечер добрался домой.
Точно через неделю в учительскую постучал милиционер, позвал меня в коридорчик, и мы обменялись бумажками. Я заметил, что моя справка была куда то подшита. Заметил стёртые карандашные знаки. В учительской все молчали, некоторые смотрели на меня, как на безнадёжно больного. Над столом маячила маленькая головка и узенькие плечи директора. В последнее время он всё реже замечал меня, ничего не спрашивал и ничего не поручал. На мои уроки зачастил абсолютно несведущий в филологиии завуч. У него было единственное замечание – сложно объясняю новый материал и слова какие то непонятные употребляю, а их нет в учебниках. Выходит, заглядывал. А ученикам всё было понятно, они охотно осваивали материал и литературную терминологию, отвечали уверенно, серьёзно, и не только по учебнику.
Однажды в учительской появился весёлый, разговорчивый молодой человек с заполовелым чубом. На хорошем белорусском языке рассказывал минские новости. Он представился мне: “Кореспондент “Настаўніцкай газеты” Микола Сергиевич7” – и захотел посетить мой урок в девятом классе, поинтересовался, что проходим. “Патриотизм в “Войне и мире” Толстого”, - ответил я, а сам подмал: ну, вот и корреспондента подбросили мне, что бы нашёл идейные и методические ошибки и раздраконил в печати. Так нередко готовили к посадке идеологических работников: сначала ошельмуют в печати, создадут общественное мнение, чтобы арест выглядел логичным завершением разоблачения врага и давал зацепку следствию. Но я был не той фигурой, и скорее всего посоветовал ему посетить мой урок сам директор.
В класс мы шли через улицу, и кореспондент вспомнил, что когда-то встречал мою фамилию в печати. Я, видимо, покраснел, но заверил его, что никогла к печати не имел отношения, а фамилий таких множество, особенно на Жлобинщине. Я мобилизовал всю волю и чувствовал, что урок идёт как надо: ученики хорошо знали материал, некоторые цитировали текст романа напамять, с любовью характеризовали героев, не соглашались с некоторыми оценками учебника. Кореспондент вёл почти стенографическую запись урока. Это меня насторожило, я внимательно следил за каждым своим словом и ответами ребят, поправлял неточности. Урок закончился минута в минуту. Кореспондент похвалил учеников и пожалел, что не взял фотоаппарат.
По дороге в учительскую Сергиевич наговорил столько приятного, что сделалось неловко, и в учительской высказал своё восхищение, а хорошие ответы ребят объяснял домашней подготовкой, самостоятельным мышлением почти взрослых молодых людей. Учителя молчали, возможно из ревности или потому, что знали кое что другое. Перед последним уроком директор задержал меня. Значит будет официальный разбор урока. Ан нет. Прафинович Сергиевича, Фрида и меня повёл в свою квартиру при школе. Он пока жил один, семья оставалась в своём доме в Сорогах. Пока говорили ни о чём, на столе появилась бутылка водки, солёные огурцы, кусок сала и хлеб. Я удивился, что впервые попал в такое интимное застолье. Выпили по полстакана, и завязалась оживлённая беседа обо всём и ни о чём. Больше всех говорил Сергиевич, хвалил девятый класс, возмущался, что школа ютится в девяти неприспособленных хатах, и обещал поднять вопрос в печати и в министерстве о строительстве новой школы.
Только мы разлили по второй порции, как кто то постучал в закрытую дверь. Видимо, во дворе был слышен наш разговор, и стук повторился. Быстро спрятали бутылку, закусь прикрыли гзетой, начали закуривать. Парфинович впустил высокого мужчину в роговых очках, сером пальто и хромовых сапогах. С директором он поздоровался за руку, нам только кивнул, попросил прощения “за вторжение”, потому что в сельсовете никого нет, и он, если можно, подождёт тут. Директор расыпался перед ним в любезностях и гостеприимстве, пригласил за стол, но гость отказался, развернул “Правду” и загородился ею.
Всё осталось недопитым и недоеденным, разговор завял на полуслове. Сергиевич остался у директора, а мы с Рувой пошли в одну дорогу и до поворотки в его заулок молчали – хорошо знали, из какого учереждения гость прервал наше застолье. Я был убеждён, что после знакомства с капитаном в штатском Сергиевич ничего хорошего обо мне не напишет, но ошибся. Перед майскими прздниками в “Настаўніцкай газеце” появился очерк про нашу школу. Особенно высоко оценил Сергиевич преподавателя русской литературы и учеников девятого класса.
После такой похвалы мелькнула надежда: может пронесёт “чаша сия”. Ведь человеку хочется верить в то, чего ему особенно хочется. А предчувствие давило и давило, я понимал, что хожу на воле последние дни, что невидимый конвой уже следит за мною, да ещё всем нам испортила настроение молодая цыганка: сляпицаю пристала ворожить. Обычно ворожеи врут самое лучшее, а эта, наоборот, напророчила скорую смерть в доме, мне – долгую разлуку, казённый дом и дальнюю дорогу, а потом желанную встречу, а в старости – счастливую жизнь. Я не фаталист, не верю магам и ворожеям, но теперь могу сказать – всё, что напророчила молодая цыганка, почти полностью сбылось.
Май укрыл белой пеной сады, пьянила слодковатым запахом влажная от росы сирень. Алиной маме становилось всё хуже и хуже, она задыхалась и не могла ходить. На праздник её забрали в больницу в конце местечка, недалеко от русской семилетки. Кадый раз от неё Аля приходила печальная и заплаканная. Я расспрашивал внимательную и чуткую докторшу Марию Григорьевну про состояние тёщи. Она только разводила руками и говорила, что медицина пока не всё может, да и лекарств нужных нет. К хлопотам про больную добавилось ещё работы перед выпускными экзаменами – писать билеты по языку и летературе для всех классов, подбирать примеры для разбора, проводить консультации в основной и вечерней школах. Приходилось думать, как посадить картошку, где взять навоз, кто запашет сотки. Говорят же – “паміраць збірайся, а жыта сей”.
XII
Аля стала молчаливая и хмурая, до сумерек пропадала в школе, потом сидела возле больной мамы. За Таней присматривал дед, чтобы не ходила растопыривши руки по рельсам и не лезла в котлован, полный густой смолы.
Восьмого мая по дороге в школу Аля зашла в больницу. Мамино лицо посинело, от каждого слова поднимались брови и широко ракрывались глаза, еле шевелились запёкшиеся губы. Аля прижала к щеке её похолевшую сухонькую руку и не сдержала слёз.
Ласковая добрая мама угасала на глазах. Из последних сил прошептала: “Не плач, доченька. Береги себя и их”. И больше – ни слова. Вытянулась и замерла. Тем утром мы осиротели. Сколько было пролито слёз, даже трудно рассказать. Будто рок карал нас: моя мама умерла в сорок девять, Алина – в сорок семь. Пока живы наши матери, даже поседевшие дети чувствуют себя молодыми. Без матери – каждый из нас сирота, а сиротство старит человека, сгибает его, он черствеет без ласки, хлопот и поддержки самого близкого человека – Мамы. Потеря Алиной мамы была нашим огромным горем. Страшнее смерти ничего нет.
Родни у нас тут не было, а с соседями большой дружбы не заводили, что бы не бросать тень на добрых людей. Никого не приглашали к себе и сами никуда не ходили. Помогали похоронить тёщу Рува Яковлевич, математик Гуринович и физик Неронский. Гроб сбил наш бывший хозяин Змитер Карпиевич, он и могилку выкопал почти сразу за нашим забором. Гроб вынесли на руках, поставили на холмик жёлтого песка, без попа, без речей, молча опустили покойницу в сухую уречскую землю, подравняли холмик, укрыли белыми цветами сирени, постояли, и не верилось, что уже нет хорошего человека и никогда её не увидишь и не услышишь, только в памяти живёт ушедший, пока есть кому помнить.
В хате выпили по чарке за упокой души труженицы Пелагеи, дед едва сдерживал слёзы и успокаивал дочку и внучку. Вспомнили, что сегодня День Победы, налили по чарке за защитника Сталинграда Руву Яковлевича, посидели немного, не зная о чём говорить в такое время, и разошлись. Хата сразу стала пустою.