Вечером прибились в длинное село Дарасино. Там жили мои ученики. Усталых и запылённых, пустили нас на ночь родители Миши Масилевича. Напоили Малинку, поставили в хлев, чтобы не заел гнус, угостили меня ужином, и я заснул в амбаре на охапке прошлогоднего сена.
В полдень мы были уже дома. Аля, её родители и особенно Таня радовались Малинке, а Таня мечтала, что будет пасти свою коровку. Пасти не пасла, а от молочка розовела и круглела.
За стеной нашего дома было разгороженное, заросшее сиренью и жасмином кладбище с покосившимися крестами и замшелыми памятниками. Покойников хоронили сразу за нашей стеной. Кладбище было любимым местом игр Тани и соседских детей. Меж сиреневых кустов они играли в прятки, съезжали с покосившихся памятников и не пропускали ни одних похорон. Не понимая всего трагизма смерти, они с интересом изучали траурный ритуал. Особенно им нравилось, когда покойника отпевал местный священник Шоломицкий, махал кадилом, и из него с приятным запахом курился синий дымок.
За кладбищем и нашим огородом по железнодорожной колее часто шли товарняки с брёвнами, досками, кирпичём, составы цистерн. Тогда Таня радостно кричала: «Смотри, смотри, бочкарный поезд идёт». Часто бабушка не понимала, что говорит внучка, и просила перевести «дубцы», «комин», «патэльня».
У меня на всё лето появилась новая забота – обеспечить на зиму корову сеном. Самым хозяйственным и разворотливым в практичных делах был в нашем коллективе Рува Яковлевич. Он договорился с колхозом соседнего района на болотном массиве Синегов косить с трети. Четверо учителей на все каникулы зашились в комариные дебри, на опушке поставили шалаш, в дождь и в зной от темна до темна пластались на кочковатой трясине, чтобы поставить две копны колхозу, третью – себе. Поободрались, позаростали, ковыляли на попрелых ногах, питались, чем лес богат, да на неделю привезённым хлебом. Намучались, нагрузлись в болоте, покормили оводней и комаров, но набрали и вывезли сена на всю зиму.
Учебный год, как обычно, начался с учительской конференции в Слуцке, снова звучали знакомые доклады с процентами успеваемости, отчётами директоров, и наш Парфинович выполз на трибуну похвалиться достижениями. В конце выступил секретарь райкома. В его речи чаще всего звучало: «бдительность, классовая непримиримость, высокая идейность воспитания в духе преданности партии Ленина – Сталина». Как только называлось имя великого и мудрого, все долго хлопали и вставали. Кто-то остроумно сказал: «это политика с гимнастикой». А мне всё казалось, как только секретарь заговорит про бдительность, так обязательно посмотрит в мою сторону, чувствовал как горят уши и стучит в висках.
Григорий Антонович летом тайно съездил в Москву. Вернулся мрачный и тихонько рассказывал, что там начали забирать «повторников», планируется переселение всех евреев в Биробиджан. Люди снова ночами не спят. Кому-то надо было всегда держать народ в напряжении и страхе. Неспокойно было и у меня на душе, но дома молчал, а ночами прислушивался к гулу машин. Кто-то из учителей привёз из Минска новость: «Снова посадили нацдема Андрея Александровича». Молодые не слышали этого имени, а меня это известие поразило, как гром. Ударило, хоть и прикинулся, что не расслышал, перевёл разговор на что-то другое, что б не выдать волнения.
Тревога точила неотступно: что бы ни делал, куда бы ни шёл, как мина с часовым механизмом, тикала и тикала одна мысль, частило сердце, пропал сон и аппетит, опускались руки в работе, начались провалы в памяти, замкнулся и потемнел в предчувствии беды. Ученики насторожились, временами смотрели сочувственно, как на больного.
X
Короткие дни мрачной осени тянулись тоскливо и медленно. Хоть классы были небольшие, приходилось проверять стопки тетрадей, особенно расписались любители литературы. Надо было составлять ненужные планы и отчёты, четыре раза в неделю давал по десять часов в дневной и вечерней школах.
Раньше на уроки шёл как на праздник, а теперь… говорил про поэмы Маяковского, а в голове гудело одно и то же – может это мой последний урок, а дома уже ждут “архангелы“ в голубых фуражках. Мои заминки замечали ученики, а я ещё больше терялся.
После последнего урока в вечерней школе выходил в черноту промозглой ночи, домой шёл всё медленнее. За спиной цокали каблуки, а казалось – следят за мною, идут следом и вот-вот скомандуют: “Стой!” А то думалось, не мой ли “опекун”, тайно приставленный, следит за каждым моим шагом. Он же может написать всё, что взбредёт в голову, с него же требуют: “Давай и давай! Не может быть, что бы вчерашний лагерник был доволен, что б не высказыва враждебных настроений”. Одного сексота я знал, а кто второй, а может есть и третий.
Как ни бедно мы жили, а после своего жуткого десятилетия я радовался относительной воле, тому, что есть работа, кусок хлеба, хоршая заботливая семья и любимая доченька. Вторично всё это потерять было невыностмо. Но покоя нет, что-то точит, бередит душу, навалился тёмный страх и мучительно гнетёт. Особенно мучительны ночи. Измотанная в школе и дома Аля засыпает мгновенно, а я с открытыми глазами боюсь шевельнуться, что б не разбудить её, чтоб не спрсила, почему не сплю, что гнетёт и мучает. И она заметила, как я изменился, но молчала, не лезла в душу с расспросами, что бы не бередить мои и свои раны. От навязчивых мыслей и нервов боялся сойти с ума. Если намерены забрать вторично, забирали бы скорее, что бы не страдать и не рвать душу. Ожидание несчастья – хуже самого несчастья.
Всё реже приходили письма от Микулича и Пальчевского, и были они краткими и тревожными, с прозрачными и тёмными намёками. Мы же знали, как внимательно читают нашу переписку.
Однажды поздним вечером послышался топат на крыльце и настойчивый стук в дверь. Придвинулся к окну – на ступеньках стояло трое. Ну, всё, пришли. Сердце поплыло ниже и ниже. Аля оторвалась от тетрадей и застыла неподвижно. Вышел на негнущихся ногах в сени, руки дрожали и не могли сразу справиться с клямкой. А на крыльце весело говорили. Подумал – несут мне беду смеясь. Открыл и чуть не задохнулся от радости, на крыльце стояли лейтенанты из вечерней школы. С извинениями вошли в комнату и объяснили, что пришли узнать, какие произведения надо прочитать, на какие темы написать сочинения, что бы не отстать от класса. Раскрасневшаяся Аля пригласила раздеться и к чаю. Хотя не намного моложе меня были мои гости, но чувствовали себя учениками и от угощения отказались; записали задание и пошли. Я соблегчением вздохнул, но в этот вечер уже ничего делать не мог.
Осень медленно перетекала в зиму. Ночные заморозки стеклили лужи и расписывали окна дивными узорами. Первый снежок не таял в канавах и разорах. Около пивзавода парил на высоких опорах огромный чан с брагой. Грязь смешалась с рыжей жижей, хлюпали скользкие кладки. Люди с вёдрами на коромыслах допоздна толпились, толкались и упрашивали непрступного Войсята “ўліць хоць поўвядзерца кароўцы”. От хмельной браги сытели и припускали молоко коровы, заливались жиром свиньи. Стыдно было толкаться около вонючего чана и просить милостыню у Войсята, но куда денешься, надо кормить нашу дарёную Малинку. Все учителя держали коров и поросят, иначе не проживёшь, и штурмовали вместе с учениками и их родителями «Цитадель Войсята». Толкались учителя, толкали их, оттесняли и обругивали, огрызались не всегда деликатно и они. Я вперёд не лез и терпеливо наблюдал сбоку. Бывало, что бардавщик замечал меня и милостливо кричал: «Эй, длинный учитель, подставляй, отпущу!» Хоть и противно было, протискивался и подставлял ведра под густую горячую струю.
По дороге домой на коромысле раскачивались тяжёлые вёдра, на штаны и ботинки расплёскивалась горячая брага. Кто же будет уважать такого опустившегося, униженного учителя и его профессию? Вспомнилось, как когда то моих солидных, чисто одетых учителей уважали все местечковцы, старые и малые при встрече с ними снимали шапки.
А как смотрят на тебя, униженного, полуголодного, в каких то недоносках, учителя, который говорит про высокие материи, вскрывает немарксисткую философию Толстого и Гёте, реакционное творчество Достоевского. И всё же ученики уважали большинство своих учителей.