Слухи про директорские ухаживания за ученицей покатились из конца в конец местечка. Лазник, видимо, почувствовал опасность, поехал в район и добился перевода в Амговицкую школу по семейным обстоятельствам. Сложил в рюкзак немудрёный скарб и исчез, не попрощавшись с женой. Разъярённая Юлия Лукьяновна поехала в райком и вывела на чистую воду своего беглеца. Никакого института он не кончал, всё образование – довоенный педтехникум. К званию Героя его никто не представлял. Всю войну он прослужил в штабе полка в Германии и в Порт-Артуре. Все бланки и печати были у него. Вот при демобилизации и сделал себе липовые «выписки из офицерского особого дела». А тут развесили уши, обрадовались, что явился Герой, и подняли Лазника на высшую ступень районной славы.
Никому не хотелось очутиться в роли гоголевского городничего, решили всё тихо свести к выговору по партийной линии, а районо сделало перерасчёт за незаконно полученную зарплату без соответствующего образования - и перевели Лазника В.Д. в преподаватели младших классов.
Юлия Лукьяновнв немного пожила одна, поплакала тихонько, пожалела, что погорячилась, а потом рассудила – лучше было всё рассказать самой, чем вскроет прокуратура, потянет в суд и наделает шуму на весь район. И всё же, видимо, она была сильно привязана к своему Володе и поняла, что будущему ребёнку нужен хоть такой, немного верченый, отец. Дважды съездила «на мировую», а вскоре и сама переехала к мужу.
С неделю их квартира пустовала, мы и не отваживались претендовать на неё. Наконец совет смиловался над нами и позволил занять директорские покои. О-о! Это было наивысшее счастье. В двух светлых комнатах мы почувствовали себя, как во дворце. Поверили, что судьба желает нам добра – сняли судимость, вдвоём работаем, имеем человеческую квартиру, живи и радуйся до смерти.
Наш чуланчик отдали немолодой вдове с двенадцатилетним мальчиком Митей. Он стал хорошей нянькой нашей Тане. А когда он уходил на переезд помогать маме, она с такими же сморкачами, как сама, сбегала за железную дорогу пасти соседскую корову, забредала за далёкие перелески, и я после занятий часами бегал по полю, а она пряталась в бороздах, что б не забрали домой. Самое опасное было, когда дети залезали в глубокий котлован, заполненный чёрным битумом. От жары он растаивал, дети делали из него мячики, смола прилипала к ручкам, склеивала пальчики, и они не могли разъединить ладони. Какой то пьяный бродяга пошёл напрямик, ввалился в котлован, смола его засосала, а когда нашли, едва вытащили просмоленную мумию.
Наша соседка Лукерья работала на железной дороге и часто ездила в Слуцк на рынок или в магазины, что-то возила на продажу сама. В посёлке начался обмен паспортов, а фотографа своего не было. Лукерья в районе сфотографировалась на шесть снимков. Два сдала в паспортный стол, а четыре у неё остались.
Однажды, стоя возле калитки, разговорилась с соседкой, безденежною вдовою. Та горевала, что некогда и не за что ехать в Слуцк «да таго з’ёмшчыка». Выручила Лукерья: “А на черта тебе ездить, у меня ж осталось четыре карточки, бери две и сдавай паспортистке. Мы ж с тобой одинаковые красючки”. И отдала за рубль две свои карточки. В паспортном столе важно, что бы были все документы и две фотокарточки, а кто на них никого не интересовало. Так и прожила женщина с лукерьиными снимками до следущего обмена паспортов.
И я получил новенький в серо-зелёных корочках паспорт. Всё всматривался, где та таинственная буква или цифра, то вечное клеймо, что держит на привязи в провинциальной глуши, свидетельствует, что ты – существо третьего сорта в “стране равенства и братства”. А так хотелось попасть в цивилизованный свет, послушать оперу, симфонический концерт, сходить в картинную галерею. Я мог, оглядываясь, как злодей, на день-два прорваться в Минск или Москву, но и на такие поездки не хватало моих заработков, хотя с вечерней школой работал по десять часов в день. Всё, что экономил на еде, тратил на новые книги и журналы. У меня собиралась приличная библиотека. В книжных магазинах белорусские книжки только листал, в сборниках бывших друзей и знакомых Астрейки, Зарицкого2, и Витки читал одно-два стихотворения, а покупать не отваживался, что бы вдруг не стали «вещественным доказательством». Тень зоркого человека в голубой фуражке мерещилась днём и ночью.
На двух зарплатах в пристойной квартире, казалось нам, лучшего и не надо. Аля часто вспоминала больную маму и скучала без родителей. Жили они на небольшой станции между Москвой и Ленинградом. Отец по инвалидности получал небольшую пенсию, а ещё довольно молодая мама страдала от сердечной недостаточности, приступов стенокардии и в каждом письме писала, что очень хочет увидеть внучку. Мы пригласили их приехать к нам, посмотреть и, если понравится, остаться.
Приехали для осмотра и остались. Им понравился мягкий климат Случчины, наш дом, огород, палисадник с большим кустом сирени, простые и сердечные соседи, а главное – хотелось быть всем вместе. С их переездом мы не рвались с занятий домой. Я часто задерживался в вечерней школе с моими любознательными взрослыми учениками. Домой возвращался поздно, высекая юнровскими ботинками искры из уречской брусчатки. Лучшего я не хотел, только бы больше не трогали, дали дожить в этом доме, на этой работе. В выходные дни отвести душу иногда заходил Григорий Антонович Мазовецкий. Ему, бобылю поневоле, хотелось побыть в семье, почаёвничать из российского самовара, отвести душу за разговором не про школьные и местечковые сплетни, а про более высокие материи. Мы говорили с ним о Гёте и Тагоре, Гофмане и Бунине, Блоке и Есенине (оглядываясь). Встречи с Григорием Антоновичем были для меня настоящим университетом: я поражался его знаниям и памяти – он одинаково интересно расказывал о небесных светилах и античной философии, про отношения Шиллера и Гёте, про эпоху Ивана Грозного. От него я впервые узнал про выдающегося учёного Вавилова и пройдисвета Лысенку. Его имя повторяли “от Москвы до самых до окраин”, а Григорий Антонович считал Лысенку Хлесткаковым в биологии, а его ветвистую пшеницу – мифом для наивных простаков. Про лагерь мы почти никогда не вспоминали и не говорили – больно было бередить свежие раны и небезопасно говорить на запретную тему.
Временами я наезжал в Минск к двоюродному брату, побегать по книжным магазинам, купить игрушку Тане, самое необходимое для нашего бедного хозяйства. На улицах оглядывался, чтобы не встретиться с бывшим знакомым, не рассказывать, где был, что делал, где теперь, а спросит, совру, что приехал из России. Всё ещё не покидал страх – а вдруг кто то дознается и подначит: “Вон куда зашился бывший нацдем. Прикинулся русским. Ату его! Лови! Держи!”
И всё же в каком то магазинчике встретился с давним товарищем Янкой Шараховским3. Когда то он писал стихи, работал в редакции журнала “Чырвоная Беларусь”, жили с ним по соседству, вместе гуляли в парке “Профинтерн”. А встретились, сразу друг друга узнали, заговорили, будто и не разлучались. Я ему признался где живу и работаю, сказал про семью. Он тогда был ответственным секретарём редакции “Полымя” и пригласил завтра зайтик нему в Дом профсоюзов на площади Свободы.
Я долго колебался, идти – не идти, и всё же давняя отравленность литературой и мечта когда-нибудь в неё вернуться победили сомнения. Назавтра нашёл длинный тёмный редакционный коридор. На пороге столкнулся со стремительным редактором “Полымя” Петрусём Бровкой. “Ага, здоров, здоров. И ты приехал. Ну и добра. Бывай, брате, спешу”. И побежал. Не испугался ли, что начну надоедать стихами. Никак от Микулича не отобьются, а тут ещё один припёрся. Я всегда пытался разгадать ход мыслей того, с кем встречался и говорил.
За столом в шинели с капитанскими погонами сидел давний товариш по белодревному цеху Лёша Зарицкий. Он сдержанно поздоровался, хорошо, что не стал ни о чём расспрашивать, и уткнулся в рукописи новых поэтов, что пришли на смену гулаговским жертвам. Подумалось: сколько ни уничтожают поколение за поколением белорусскую интеллигенцию, в литературу идут и идут новые творцы и не боятся, что и они за чистую (“аполитичную”) лирику могут попасть на дыбу и конвейер неумолимых сержантов и лейтенантов. У окна сидел высокий парень с печально –насмешливым добрым взглядом. Шараховский нас познакомил. Я пожал болезненно вялую руку и услышал незнакомую фамилию “Мележ”. Тогда она мне ничего не говорила. Видимо, Шараховский успел что-то рассказать обо мне, он внимательно и сочувственно пригляделся и сказал: “Мне ваша фамилия запомнилась с пионерских времён по “Чырвонай змене” и “Искрах Ильича”. Пауза затянулась и я почувствовал себя тут лишним и, возможно, опасным. Шараховский, видно, пригласил, ради приличия, а я припёрся и почувствовал, как опасаются давние знакомые, ведь и они живут в вечном страхе и не доверяют друг другу. Подумалось – все оглядываются и живут в страхе перед серым таинственным домом на углу улиц Советской и Урицкого. Я всегда обходил и обхожу этот страшный дом. Боялся не только я, боялись партийцы и учёные, писатели и секретари ЦК, рабочие и неграмотные колхозники; все ночами прислушивались к каждому стуку в с-вои и в соседние двери. Сами следователи боялись друг друга, ведь третий был потенциальный стукач. Казалось змеиные зрачки через стёкла пенсне впиваются в каждую душу.