Вскоре в Уречье открыли школу, а учителей нет. Гофман не признался, что он педагог-математик, сидел себе в фанерной будке, пока не схлынула волна питаков. Только когда ларёк прикрыли, тесть с зятем подсчитали большую прибыль, и математик занял директорское место в семилетке.
Наше методическое объединение навязало мне доклад на тему «Рациональное усвоение правописания предлогов и приставок, пунктуация в сложносочинённых и зависимых предложениях». Оказаться было невозможно – я же считался ведущим преподавателем в старших классах и человеком с хорошо подвешенным языком. Только мне и не хватало в моём голоде и с моей нагрузкой доклада по грамматике, которую я и сам не очень любил и знал. Больше всего меня тревожило, что придёт Лазник и посадит меня в галошу, принародно скомпрометирует, что бы скорее занять моё место. Может по их предложению и подстроили этот доклад.
Я снова готовился ночами, перекопал множество методических разработок в неразрезанных номерах журнала «Русский язык в школе», подбирал интересные примеры освоения пунктуации в сложных предложениях.
Лазники таки пришли и уселись в средине слабоосвещённого класса. Все с неприкрытым интересом, льстиво разглядывали их, улыбались, заговаривали, угождали. Про Владимира Демидовича говорили, что он очень скромный и простой товарищ; что бы не бросаться в глаза и Звезду Героя не носит. Его жена красивая, выше мужа ростом, весёлая и хорошая учительница. Лазник, чернявый, с непослушным чубом, курносый, быстроглазый и смешливый, сидел в светлосерой офицерской шинели. Я хоть и волновался, но умел владеть собою – писал на доске примеры и быстро разбирал их, выводил практические правила и, кажется, не провалился.
После доклада Лазники подошли ко мне познакомиться, наговорили много приятного, чуть не приписали открытие новых методических секретов, а была обычная компиляция из популярных журналов. Я поинтересовался, где учился Владимир Демидович. «В Минском пединституте». – «О-о, выходит, мы с одной кузницы педагогических кадров», - и я назвал несколько фамилий преподавателей, что уцелели после посадок 1937 -1938 годов. Лазник разговор не поддержал, перевёл на шуточки и бытовые мелочи, поинтересовался, где и как живу, какая нагрузка. Ага, прикидывает уже себе и жёнке мою нагрузку. Я не сомневался, что они перейдут в нашу школу, а мне придётся собирать манатки. Так я и жил, каждый день под страхом.
Юлия Лукъяновна оказалась простой и обаятельной женщиной, влюблённой в литературу. Она интересно говорила про «Молодую гвардию», про поэму Антокольского «Сын», а из «Зои» Алигер вдохновенно процитировала: «Сталин на работе, это значит, над Москвой рассвет уже встаёт, Сталин на работе, это начат новый день свершений и забот»… и аж побелела, как фанатик на молитве. После такого доброжелательного разговора я немного успокоился. Удивило только, почему Лазник не поддержал разговор про институт. Обычно бывшие студенты охотно вспоминают пору своего «бурсатства». Может, Владимир Демидович не был в восторге от преподавателей «послезамотинской» поры, на кафедрах оказались случайные недоучки, которые даже институт не окончили, да какие-то гастролёры. Да и студенты после чистки литфака были запуганными, молчаливыми и предусмотрительными.
Я всё ещё жил у Карпиевичей в немного оттаявшем сарае, при коптилке готовился к урокам, хозяйка варила мне на несколько дней похлёбку и картошку, я ждал тепла и приезда Али и Тани.
V
Неожиданно наладилась переписка с давними друзьями, такими же страдальцами и “волчебилетниками” – Алесем Пальчевским и Борисом Микуличем. Пальчевский преподавал русский язык и даже был завучем младших классов руденской средней школы. Часто ездил в Минск, сообщал про литературные новости, писал, кто из общих знакомых вернулся и где прилепился. Как перебивается. Однажды намекнул, что ходатайствует о снятии судимости. Мне его попытки казались напрасными, но разочаровывать не хотелось – как только сломалась моя судьба, я больше не верил в своё счастье. Борис Микулич пристроился библиографом в боборуйской библиотеке имени Пушкина. Отцовский дом в войну сгорел, пристанище он нашёл в крохотной комнатушке двоюродной сестры Веры Антоновны. Она нанялась ночным сторожем в баню, что бы проще было делить их убежище. Борис одержимо писал ночами и тешил себя надеждами вернуться в литературу. Посылал повести и рассказы в минские журналы, получал деликатные, но очень сдержанные ответы от Лынькова, Бровки, Танка, Гурского. Редакторы обещали что то выяснить, согласовать, решить. Обещания так и оставались обещаниями. Иногда проскакивали его рецензии в “Чырвонай змене” и “Сталинской молодёжи” под псевдонимом Б.Михайлов. Однажды обрадованный Борис написал, что в двенадцатом номере “Полымя” пойдёт его повесть “Жыццяпіс Вінцеся Шастака”. Я оставался скептиком и пошутил, хоть бы напечатали в тринадцатом номере. И не ошибся: его повести, рассказы и незавершённый роман “Адвечнае” дошли до читателя только после посмертной реабилитации автора.
А тогда в Бобруйске Борис жил большими надеждами – каждый день писал, выступал с лекциями и докладами про современную литературу, руководил кружком начинающих литераторов, писал рецензии на спектакли и кинофильмы.
Письма Микулича и Пальчевского радовали и обнадёживали, были поддержкой в минуты отчаяния. Однажды и я отважился испытать литературное счастье. Поэтический зуд не покиал меня все годы, временами делал наброски и рифмованные заметки для себя, и написал небольшой лирический верш. Думал, думал и решился послать его в разведку в бобруйскую областную газету. Послал и забыл, не надеясь увидеть его напечатанным. Любопытно было получить ответ с нравоучениями учиться у классиков. Однажды почтальон мне сказал: “Не ваш ли стишок прапечатаны в газете?” Меня бросило в жар – первое чувство, что я разоблачил себя, что прикидывался русским, а выходит лгал – почему, зачем? И где то шевельнулась радость – так хотелось увидеть своё имя напечатанным, поверить, может, и правда можно будет печататься.
Как я краснел и оправдывался перед учителями, уже не помню. Только мой дебют так и остался дебютом: ни писать больше, ни посылать я не отваживался. Через много лет, когда кончились мои страдания, я познакомился с бывшим редактором бобруйской газеты Дастанком. Он вспомнил ту мою публикацию, рассказал, сколько имел неприятостей за мой безобидный стишок от обкома и областных чекистов. Он оправдывался, что напечатал учителя, а ему объяснили, с каким клеймом явился этот учитель в Уречье, обвинили в потере бдительности и классового чутья. Больше я не испытывал свою литературную судьбу, и та публикация скоро забылась.
Аля знала, как я жду её писем, и писала часто и подробно про Танины забавы, про исковерканные словечки, про здоровье, и меньше всего о себе, о своём настроении и чувствах. Да и какое могло быть настроение при нашем бесправном положении? Хотелось одного – спокойно доживать свой век только вместе, чтобы никогда не разлучаться, делать, что прикажут, не жалеть ни времени, ни сил, для людей, и как то перебиваться самим. И мучило сомнение: неужели человеческое достоинство одолела рабская психология безволия и послушания, страха перед дикой жестокостью. Я ведь хорошо знаю, что ни в чём не виноват, что ни одним поступком не запятнал себя, что никому не причинил обиды и зла. И горько становилось от полного бессилия, что никому ничего не объяснишь, что люди воспитаны так, чтобы никому не верить. Думы и сомнения доводили до отчаяния, и никому не скажешь, никто не поверит и не посочувствует. Только Алины письма приносили светлые сны – короткие, краденные у надзирателей встречи и горькие разлуки, а временами чудилось страшное недавнее минулое и, видно, до кончины будут сниться колючая проволока, вышки, конвой, овчарки с вываленными красными языками, жуткие “конвееры” в следственных камерах. Подхватишься среди ночи, тахкает сердце – и обрадуешься, что в незарешёченное окно светит месяц, где то вдалеке лениво гавкает собака и кукарекает испуганный петух, успокоишься, что относительно свободный, хоть и окружён со всех сторон “пристальным вниманием”, насквозь просвеченный зоркими глазами служителей беззакония.