Держась за руки, мы шли по тёмной широкой улице. Что бы не было неожиданностью, я рассказал про характер моей хозяйки, просил не обращать внимания на ворчание. «Ничего, может, мы с нею поладим», - успокоила Аля. В сенях прокисшей картошкой пахло свиное корыто, загремел упавший топор. Мы на цыпочках вошли в комнату. Я засветил лампу с прикрученным фитилём. За ширмой заворочалась и застонала Франуся.
Сидя на кровати, Аля рассказывала, как тяжело было добираться с пересадками в Москве и в Калуге. А больше говорила про нашу маленькую Таню. На каждое наше движение, на каждое слово хозяйка отзывалась вздохом, ойканьем, искусственным кашлем и тихим бормотанием. На второй или третий день Франуся глядела на нас, как на личных врагов. Больше так жить было невозможно.
Про моё положение знали некоторые учителя. Иван Васильевич Могилевец нашёл мне комнату в самом конце местечка, недалеко от его хаты и соседней деревни Крупеник. Хата Змитера Карпиевича была на две половины. В тёплой кухне при родителях жили три дочки и сын Миша. Он и две его сестры были моими учениками. Через сени в большой холодной кладовке мы и поселились. В ней была настылая, как холодильник, грубка, деревянная кровать, стол, две лавки, старый «венский» стул и две табуретки. В углу заростали пылью давно не тронутые кросны. Дохнёшь или заговоришь, изо рта вырывается облачко пара. За квартиру хозяин с нас дорого не брал, только сами должны были доставать дрова. А где их взять? Вся округа безлесная, поблизости и палки не найдёшь. Я насмотрел неподалёку недовершенный сруб. Как только стемнело, оглядываясь, набрал беремо щепок. Загудела наша грубка, на полу засуетился квадрат света. Лампы ни у нас, ни в продаже не было. Из небольшой бутылочки сделал каганец с льняным фитилём, и закачались на побеленных стенах наши увеличенные тени.
Мы тесно сидели на перевёрнутой табуретке и молча глядели, как колеблются, то рвутся в дымоход, то оседают языки пламени. Казалось, нам ничего больше не надо, только бы никогда больше не разлучаться. (Потом разлук наших хватило бы на три жизни.)
Через несколько дней начинались зимние каникулы, и мы собрались без приглашения в гости к моей двоюродной сестре. В Слуцке втиснулись в попутный грузовик и к вечеру приехали в Старобин. Сестру вместе с мужем после окончания мединститута прислали в этот палесский район. Тут они оборудовали больницу и амбулаторию, заняли при ней две комнатки, лечили от всех болезней, в дождь, зной и метель ездили к больным в самые далёкие деревни. Дома управлялась и растила трёх внуков и внучку мать сестры - маленькая и сухонькая тётка Зося. До старости она прожила в Глуске, никогда никуда не выезжала, поезда не видела, на машинах не ездила, ни читать, ни писать не умела, а все дети были образованными и отличными специалистами.
От немецкой бомбы сгорела в Глуске их хата, а вскоре, у чужих людей скончался мой дядька, известный на всю округу кузнец Иван Бобрик. После освобождения Глуска сестра наняла подводу и привезла маму к себе, за возом шла коровка-первотёлка, в коробе лежали самовар и дядькино бумазейное пальто. Пожизненная горемыка цётка Зося не могла ни минуты сидеть, если не было работы, она её придумывала, беднейшему и голодному могла отдать последнее, беспомощному сама шла на помощь.
В Старобине мы с Алей сразу попали в тепло, свет и достаток, внимание и доброту родных людей. Тётке Зосе сразу понравилась моя Аля и она часами расскаывала про свою жизнь образным языком моей Глусчины. Аля внимательно слушала, согласно кивала головой, а потом у меня спрашивала, что такое церніца, паляндвіца, вырай, кіяшнік, патэльня, ёмка. Сестра держала корову и пару поросят; после войны на карточном пайке с семьёй не проживёшь. При больнице был приличный огород и сад, да и район был урожайный, не то что песчаное и безлесное Уречье. Мы отсыпались и отъедались в тепле и благополучии. У печи управлялась сухонькая сгорбленая тётка Зося. Але подсовывала самый румяный драник и большую шкварку, приговаривая.: «Ешь, детка, пока естся. Ящчэ наголодаешься за свой век. Антихристы разорили всё, что человеку и руки няма за что защапиць. Ешь, не стыдайся. Ты ж вон якая, аж светишься».
Дни летели быстро, и страшно было с тепла и уюта возвращаться в наш пустой, тёмный и холодный сарай. Но каждому гостеванию приходит конец. Правду говорят: « Першы дзень гость – золата, другі – срэбра, трэці – медзь, дадому едзь». И мы начали собираться в дорогу. Ночью загудела, закрутила метелица, сады, заборы и аллеи, стрехи и дороги покрылись сверкающей белизной. Было как у Пушкина: «В тот год осенняя погода стояла долго на дворе, зимы ждала, ждала природа, снег выпал только в январе». На календаре было 7 января 1947года. Начинался для нас новый, тревожный, загадочный, со смутными надеждами год.
Сестрица Маруся напаковала нам в дорогу ладную торбу, а тётка Зося всё ещё что-то носила под фартучком из кладовки и в неё запихивала. Растрогала Алю подаренная тёткой полотняная сорочка, видно, сбережённая с молодых лет. Мне дала в наследство дядькино длинное фланелевое пальто. Как оно меня спасало в настылой Карпиевичевой хате. Вечерами я не вылезал из него. Придвигал стол к чуть тёплой грубке, зажигал коптилку, писал планы, проверял сочинения, разбирал упражнения. Аля выправляла ошибки в диктантах и ставила отметки. От её присутствия и дыхания становилось теплее и спокойнее на душе. По утрам а хозяйской печке она варила картошку, иногда пекла из пайковой муки преснаки.
Чтобы совсем не отощать, я временами ходил в сумерках ходил к Руве Яковлевичу и выстаивал как милость – буханку (кулидку) тёплого хлеба за 25 рублей и был благодарен Тосе за доброту, на рынке платил бы вдвое.
После затяжной осени январь завыл метелями и затрещал морозами. В нашей «лядоўні» с замурованными наледью стёклами становилось невыносимо. Дров не было ни палки, и купить негде, да и купила не набраться. Вечерами хозяйка, милая и говорливая тётка Марыля, приглашала Алю в свою тёплую кухню. Аля помогала Мане и Саше решать задачки, иногда и Миша просил проверить тетрадку. А я вынужден был дубеть в холодном сарае над планами, тетрадками и произведениями современных писателей. Мелькала моя коптилка, от полного замерзания спасало дядькино пальто. Моё отражение в тёмном хозяйскм зеркале напоминало мне Меньшикова в Берёзове.
Временами в нашу “лядоўню” по дороге в школу заходил Иван Васильевич. Из-под полы шинели он вытаскивал то бурак, то нескоько морковок, то круглую жёлтую репу. Он вспоминал, что с юности писал стихи, а в ереванском госпитале посвящал их заботливой и нежной сестричке милосердия. Она не послушалась родителей, оставила дом и снежные вершины Арарата, солнечный город и поехала с белорусским безногим солдатом в сожжённое и разрушенное Уречье.
Невыносимый холод вынудил одолжить у хозяина топор и саночки. Запряглись с Алей и подались по целине в далёкие кустарники разжиться какого-нибудь валежника. Проваливались с сугроба в сугроб, под ногами крутилась и шипела белыми змеями позёмка, ветер хлестал по щекам колючим снегом. Километра через три в завьюженном поле прибились к низкорослому кривому березнику. По давней лесорубской привычке обтоптал стволы потолще, срубал их и с сучьями складывал на саночки. Аля перетаскивала их от куста до куста. Нагрузили, связали настылой верёвкой, впряглись и повезли домой сырой валежник. На колоде всё разрубил на маленькие чурочки, толстые переколол и, что бы подсыхали, сложил возле грубки. Разгорались они долго: скручивалась и обгорала береста, огонёк трепетал и тух, на поленцах пенилась вода, и никак они не разгорались.
От холода и голода я съёжился, запаршивел, но держался, что бы только не заболеть; мне, не члену профсоюза, никто бы и копейки не заплатил по бюллетеню.
Директор и учителя видели, как я перебиваюсь, но деликатно молчали. Наверное, всё же Иван Васильевич нажал на Бандарчика, и тот сжалился. В подвале одного из классных зданий было полно картошки с пришкольного участка. Ход в склеп был со стороны пристройки, в которой в метели временно жили математик Гуринович и физик Неронский. Обычно они в хорошую погоду ездили из недалёкой деревни Сорогов, а снега и метели переживали тут. Бандарчик написал записку тав. Гуриновичу, что бы тот отпустил мне пуд картошки. Записку я отдал Михаилу Фёдоровичу и спросил, когда можно прийти. Он усмехнулся и тихо сказал: «Часов в десять берите саночки и добрый мех, а то и два». Я растерялся, но послушался.