В старших классах я поручал писать небольшие рефераты на заданную тему, а сам вкладывал развёрнутое письмо в классный журнал и несколько раз его перечитывал. Аля подробно писала про успехи нашей дочушки, как она придумывает сказки и считалки и рассказывает их бабушке. Видимо, что б порадовать меня, писала, что Таня часто спрашивает, когда приедет папа и почему его так долго нет. В своих чувствах Аля была сдержанна, а мне так не хватало её ласкового слова, нежности и теплоты, после десятилетия унижений, брани и упрёков хоть самого сдержанного внимания. В конце письма написала: “Надеюсь, в Новый год будем вместе, тогда и скажу всё, что думаю и чувствую . Жди телеграмму”.
И я ждал её, как величайшую радость, но росла и тревога, как встретит Франуся мою жену, что она может ляпнуть в своей упрямой озлобленности. Она же не рассчитывала, что у меня есть и может приехать семья. Я примеривался, как сказать моей норовистой хозяйке, что жду на несколько дней жену. Прдумывал дипломатичные подходы, а сказать боялся, что бы сразу же не турнула из этого постылого, но необходимого мне пристанища.
В школе работы всё прибывало: в 5 – 6-х классах дали мне несколько часов рисования и классное руководство в 10-м классе. При моей бедности каждая копейка была не лишнею. Как и всех учителей, и меня прикрепили к десятидворке – вести агитационную работу, читать газеты, объяснять важнейшие партийные и правительственные постановления, рассказывать про крупные достижения в стране и в лагере социализма. Слово “лагерь” будило только одни воспоминания, растравляло душу, думалось – неужели и там лагерь?
Раза два в неделю я ходил на свою десятидворку. Добрая половина уречских вдов, обсыпанных малышнёй, ещё жила в землянках, петавалася и гваздалася в грязи и навозе на оголодалых фермах. Скотники и доярки были такими же исхудавшими, как их еле живые коровы с присохшими к бокам “медалями”навоза. Самых слабых подвешивали на верёвках и всё равно – доили, давали “план”. А я, “лишенец”, должен объяснять какие мы счастливые под солнцем Сталинской конституции, какие у нас большие права, что только в СССР нет безработицы, что у нас всеобщая грамотность, бесплатная медицина, тракторы и комбайны, что всем обеспечено счастливое будущее. Болтал и боялся смотреть в глаза замордованым работою, одетым в недоноски и транты, до срока увядшим, сморщенным, поседевшим молодицам. Язык не поворачивался обещать близкое счастье. В землянках дымили лампадки, на нарах и около железной печки в лохмотьях копошились мурзатые дети, почти все с болячками на прозрачных личиках и золотушных головках, обстриженных лесенкой. Чем я мог утешить этих несчастных? Они от темна до темна горбатились на колхозной работе за палочки в ведомости и несколько килограммов отрубей. Только началась зима, а уже некоторые соломенные крыши ободрали на сечку, свезли с поля почерневшую солому.
Не столько я агитировал, сколько выслушивал жалобы и причитания, проклятия и плач. Временами писал жалобы в прокуратуру, что без всякой причины забрали “кормителя”, под жалобой жены собирали подписи местечковцы, а из тюрьмы так никто и не вернулся. Глядя на эту послевоенную нищету и нужду, сам еле сдерживал слёзы, старался все беды списать на войну, обнадёжить и утешить.
В конце года началась “добровольная” подписка на очередной Государственный заём. Мне и молодому преподавателю белорусского языка Павлу Жуку поручили провести подписку на наших десятидворках вместе. Мой коллега, местный светловолосый кудрявый красавец, знал всех, и его все знали с детства. В войну он партизанил и бывало заскакивал в местечко разжиться лекарствами и харчами. Вечерами, после колхозной работы, мы с Павлом спускались в землянки уговаривать несчастных помочь стране залечить раны войны и подписаться на заём.
Помню, молодица, как монашка, обвязанная чёрным платком, блеснула полными слёз глазами: “Нате, забирайте всех этих голопузых за полсотни на разжиток власти!” – ткнула чёрным скрученым пальцем на троих мурзатых деток с голодным блеском чистых глазок. “Околеют, похоронить будет не за что”. А дети в голос: “Не отдавай нас, мамка, мы больше не будем плакать и просить есть. Не забирайте, дядечки, нас”.
Я выскочил из землянки, чтобы не раплакаться навзрыд, за мною, кусая губы, вылез Павел Жук, выматерился и сказал, что больше не пойдёт трясти этих несчастных. Ему, с чистенькой анкетой и партизанским свидетельством, можно было заупрямиться, а мне? Слазил ещё в несколько землянок, везде одно и то же, как под копирку, и с незаполненным подписным листом вернулся домой. Не раздеваясь, лёг на скрипучую кровать, закинул руки за голову, и охватил меня страх, стало страшно жить и врать этим замученным работой и голодом женщинам, врать ученикам и самому себе. Жизнь раздваивалась на горькую и страшную правду и на розовую ложь. Подумал: “Пока будем день и ночь молиться одному “великому и мудрому”, добра, покоя и счастья не будет. Подхватился и ужаснулся от страшных мыслей. Боже сохрани, кто-то прочитает то, что роится в моей изболевшей голове, и - конец тебе, и не отопрёшься, думал, а это уже – преступ-ле-ние.
Иногда по дороге из школы перекидывались намёками с глубоким и остроумным Григорием Антоновичем Мазавецким. Его жена и сын жили в своём доме под Москвою, жена учительствовала, сын работал врачём, а он с “волчьим паспортом” боялся даже навестить их, что б “за нарушение паспортного режима” снова не загреметь на северный берег реки Норилки. Григорий Антонович ходил по своей десятидворке с таким же успехом, как и мы.
После занятий собрали в сельсовет на инструктаж всех сборщиков подписки на заём. Председатель сельсовета, рассудительный демобилизованный сержант, хорошо понимал положение местечковцев, но давили на него, он давил на нас: “Важнейшая политическая компания – подписка на заём, в нашем совете под угрозой срыва. Никто нам не позволит провалить государственное мероприятие ссылками на объективные причины. Непростительно бездействуют некоторые учителя, от бабских слёз распустили нюни и потакают сопротивлению разных элементов…” – “А вы конкретней”, - перебил его приезжий невеличкий человечек в голубой фуражке. “Я имею в виду вас и вас, - председатель ткнул пальцем на меня и Павла Жука, - это ж надо умудриться, два словесника не подписали ни одного человека. Растрогала их, видите ли, Хадора Минченя, жёнка немецкого помогатого. Такое отношение к важному делу иначе, чем саботаж не назовёшь…” – “Тише на поворотах, Сымон Пракопавич, - взорвался Павел Жук, - мы такие же саботажники, как Левка Минченя помощник. Он же каждую неделю нашему отряду в грелках передавал спирт для госпиталя, пересылал донесения, а его за это упекли за решётку. Никто не хочет и пальцем шевельнуть, что бы освободить человека. На его жёнке и рубашки нет”. Громко засмеялся парторг и главный пожарник Иван Койка: “Ты, видно, вместо подписки проверял бабские рубашки и что под ними, гы-гы-гы…” – “На большее у тебя мозгов не хватает. Ты же знаешь, в каждой землянке плакать хочется. Там дети, как свечки догорают. А ты-ы-ы!” – огрызнулся Павел Николаевич. “Вот сейчас мы вам покажем, как при правильной постановке работы с населением все подпишутся”, - закончил председатель.
Действительно, показали. Никуда не делись, хоть с плачем, а подписывались. И Федора Минченя сдалась. По тем же землянкам вторым кругом мы уже ходили втроём. Спереди выступал невеличкий, рыженький, как вербное яичко, приезжий начальник. На ногах,как зеркало блестели начищенные сапоги, на погонах – голубой просвет и по небольшой звёздочке, на удлинённой голове, как решето, фуражка с голубым верхом. Подумалось: “Ну ж и в компанию я затесался!” Запах от его “Беломора” и тройного одеколона напоминал мне страшные ночи моей жуткой молодости. Неужели это общий дух того страшного учреждения?
Что фамилия его Сёмин и откуда он, узнали на совещании, а что владеет такой магической силой, мы с Павлом не представляли. Стоило переступить порог, как хозяйка и дети сразу замирали. “Вы что, ходзяюшка, против советской уласти имеете? А?… Пачиму не жалаити поддержать родное правительства, разароннае Гитлером атечества?” Хозяйка молчала, скрестивши руки на впалых грудях. Сёмин вытаскивал подписнй лист, сгибался над шатким столиком и спрашивал ”Фамилия, имя, атечества, стать…тьфу, чортава прывычка. Колхозница аль рабочая? Сколько отвалишь родному государству? Не боись, оно тибе с процантам и выигрышам возвернёть. Так сколь?”