Меж тем пригрело солнце, с ветвей с шорохом струился иней, до рези в глазах искрился снег, пахло близкой весною,— а лесной дорогою шли ни в чем не повинные люди, и их подгоняли, оскорб:ляли и честили на чем свет стоит два деревенских мужика, которым приказали бдеть и ненавидеть и стрелять, если потребуется. Оттого их и звали стрелками.
Сбитый из досок вокзальчик не отапливался. Настывшие стены покрылись белой щетиной изморози. Рядом была перевалочная база нашего лагпункта и хатка сторожа—аккуратного и рассудительного бесконвойного Торшина. В хатке в ожидании теплушки останавливались вольные и экспедиторы. Я тоже понес своё дитятко в теплую сторожку. При отправке Алин пропуск остался на вахте, и теперь она очутилась под конвоем. Сколько я ни уговаривал и ни упрашивал пустить обогреться и мать, слышал одно: «Не положено». Через полчаса дитя подняло ужасный плач, ни самодельная соска с хлебом и сахаром, ни укачивания не помогали. Я побежал в холодный вокзал, чтоб разрешили Але покормить дочь. В грязном стылом помещении нельзя было расстегнуть бушлат, а не то чтобы…
Смирнов соглашался, что Аля давно бесконвойная, и склонялся к тому, чтоб пустить её под мою ответственность, но безбровый, побитый оспой Плетнев гундосил свое: «Не положено». Я вернулся ни с чем, дитя заходилось до синевы. К счастью, тут подъехал на легких саночках Цокур, услышал плач и вошел в сторожку. Я рассказал, отчего плачет ребенок. Он молча выслушал, вышёл и вскоре привел Алю. Она дрожала от стужи, но когда взяла дочку на руки, та сразу стихла и зачмокала губками. До отхода поезда мы были вместе, при расставании обоих душили слезы.
Унылые дни тянулись медленно. Порою удавалось передать с экспедитором моим девчатам кусок упаковочной марли на подгузники и пеленки или какие-то крохи еды, чтоб не пропало молоко.
В конце марта потеплело. Оседали сугробы. По унавоженной лошадьми дороге бежали ручейки, а под вечер под ногами хрустели ледяные стеклышки. Дни увеличивались, я мечтал как-нибудь подскочить к своей маленькой «нелегальной» семье, но мечта оставалась мечтою. Однажды вечером счетовод Марфа Корчинская позвала меня к телефону. Я заволновался, потому что ничего хорошего не ждал от столь позднего звонка. В трубке услышал Алин плач. Подумалось самое страшное. Я алёкал в дрожавшую в моей руке трубку. «Говори скорее, что с Таней (у дочери уже было имя)! — «Меня… ос-во-бо-ждают»,— разобрал сквозь плач. «Так чего же ты, дурочка, плачешь! Радоваться надо. Когда отправляют?.. Спрашиваю, отправляют когда?» — «Через три дня. А как же ты останешься?» — «Я с вами на всю жизнь!» И связь оборвалась.
Участливый Цокур разрешил мне поехать проститься с Алей и дочкой. Между делом буркнул: «Не вздумай обидеть или же бросить их. Твоё счастье, что встретил такую женщину. Сходи к Болову, скажи от моего имени, чтоб дал им что-нибудь в дорогу»
В длинном узком бараке жили около двадцати мамок с разных лагпунктов. Все что-то шили, латали, распускали, вязали и ждали сигнала на кормление детишек. Я боялся, как бы их там не перепутали в яслях. Аля успокаивала: «Нашу я за версту узнаю по голосу». Весь день мы были вместе. Аля рассказала, что её отец, потомственный рабочий, писал без конца заявления, обивал пороги, собирал подписи. И вот её освобождали «за отсутствием состава преступления». Я радовался, что она едет домой, и беспокоился, как встретят её родители, не будут ли злые языки чесать о некогда чистой и правильной девушке-недотроге, которая — на тебе — привезла в подоле, не возненавидят ли родители «мерзкого искусителя». И опять Аля успокаивала: родители всё знают, рады принять и внучку, и её отца.
Мы прощались возле вахты поздним вечером и не могли проститься: расходились и снова возвращались, боялись потерять друг друга навсегда. Вокруг стлался волглый туман, оседал и сползал с крыш бараков и вышек почерневший снег, капли воды дрожали на колючках туго натянутой вокруг зоны проволоки. Сквозь серую вату облаков порою пробивалась и тут же пропадала луна. Я вышел за вахту, а маленькая фигурка всё еще стояла и стояла у ворот.
В яслях почему-то не было света. В коридорах и палатах мигали коптилки. Меня остановила немолодая, вечно, видно, заспанная нянька. На мою просьбу повидать на прощание дочку, ответила, как и было ей велено: «Вообще-то не положено». Но я не отступал, грозил, что не выйду отсюда до утра. И наконец она, ворча, вынесла завернутое в серую мокрую пелёночку мое дитя. Мое или не мое? Пригляделся — оттопырена верхняя губка. Она. В яслях было холодно, из маленького ротика пыхкали облачка пара. Я прислонил дочурку к чуть теплой печке, хукал на нее, целовал лобик, шептал что-то нежное, а непрошеные слезы катились по щекам. «Когда же я теперь увижу тебя, дочушка, доживу ли до того часа?..» — «Хватит сырость тут разводить! Другие кобели и носа к нам не кажут, а этот нюни распустил. Давай чеши, не то опоздаешь»,— забрала нянька у меня дочку, и я поплелся к теплушке.
Ехал на тормозной площадке во влажную темень ночи, вдоль дороги чернели макушки елей и сосен. На стыке с веткой к нашим складам паровоз замедлил ход. Я спрыгнул с подножки, плюхнулся в раскисший снег. На лагпункт пришел поздно. На вышках посверкивали папироски часовых, в бараках трепыхались огоньки коптилок — электричество с отбоем вырубали. И такой невысказанной тоской, такой скорбью встретила меня молчаливая зона…
ПОСЛЕ РАССТАВАНИЯ
Я считал недели от письма до письма. Шли они медленно, кем-то задерживались, кем-то читались. Аля жила на небольшой станции меж Москвою и Ленинградом. Письма успокаивали и утешали, хотя и чувствовалось по всему, как нелегко живется на нищенском родительском пайке. А война гремела уже на подступах к Берлину. Из Глуска известили, что дядькину хату разбомбили, и он умер у чужих людей. Оборвалась последняя связь с родными местами.
Задержанные до окончания войны ждали Победы и своего освобождения. Не знали, что многих оставят за проволокой «до особого распоряжения». Без каких-либо надежд собирался в дорогу Алесь Пальчевский, его никто не ждал на воле: жена со страху отреклась сразу, а позже и сын, нанеся незаживающую рану и сократив отцовский век. И всё же я завидовал своему другу, ведь он вырывался из этого ада на полтора года раньше меня.
Наступил май. Ветер доносил запах черёмухи из недалеких низин. Поздней ночью с восьмого на девятое я услышал торжественные позывные Москвы. Лагерь спал, меня же до полуночи задержала дневная сводка. И голос Левитана известил о Победе Советского Союза над фашистской Германией и безоговорочной капитуляции немецкого командования. От радости перехватило дыхание, я бросил всё и помчал по баракам с единственным словом: По-бе-да!» И спросонья люди всё сразу поняли, обнимались, целовались, кричали «ура» и никто уже не ложился спать до утра. Назавтра в честь Победы объявили выходной день. После обеда провели митинг, и начальство лишний раз убедилось, каких патриотов оно держало за колючей проволокой, измывалось над ними. В этом мне признался Цокур. Впрочем, Григоренко и «кум» думали, наверное, иначе.
Задержанные до конца войны собирались в дорогу. Была объявлена амнистия военным, освобождали евангелистов и трех полковников. Матуль оставил мне свой московский адрес, но заслали его за Урал. С Пальчевским простились на вахте, и сразу же стало пусто и совсем тоскливо, не с кем было перекинуться словом и сидеть мне предстояло до октября следующего года. Последний год, последние месяцы, недели и дни тянутся всегда мучительно медленно. Я зачеркивал дни, но их оставалось ещё так много.
Через пару месяцев обрадовало письмо от Алёся: его взяли учительствовать в школе в Руденске. Это обнадеживало и меня, и я всё чаще задумывался, куда забросит судьба, где та хата, что приютит, где те люди, что поддержат или же оттолкнут навсегда: ведь у меня было еще пять лет лишения гражданских прав. Кто отважится взять на работу с такой анкетой? Всё было ненадежно, зыбко. Вдобавок могли оставить «до особого распоряжения», могли освободить, но без права выезда с территории лагеря, мог «кум» по любому доносу стукача — а стукачей было в ту пору среди осужденных до восьми процентов,— навесить новый срок, надо же было и ему отрабатывать свою зарплату.