Алеся устроили на самую блатную работу — контролером по качеству сапожной шпильки. Её из березовых чурочек выстругивали ножами инвалиды и в конце дня сдавали контролеру. Мы отводили душу с Алесем, разговаривая по-белорусски. Вспоминали старых друзей, Дом писателя, не представляя, кто там остался в живых, на свободе. Казалось, выкорчевали всех до единого.
Под осень прибыл этап молоденьких девчат из Белоруссии. Почти все в изящных сапожках на высоких каблуках, в ярких клетчатых платочках. Преимущественно из тех мест, которые при нас были за межою: из Барановичей, Слонима, Альбертина, Новогрудка и Вилейки. Прибыли и молоденькие хлопчики. «За что вас, детки?» Отвечают: «СБМ».— «А что это такое?» — «Союз белорусской молодежи,— пояснил симпатичный Леня Леванчук.— Тех, кто записывался, не гнали в неметчину. А кому охота ехать из дому, батрачить на немцев? Вот и записывались. А что делали? Собирались, маршировали, пели белорусские песни». Леня был солистом в хоре Ширмы и в лагере стал любимцем поклонников песни. Особенно понравился новой начальнице КВЧ Татьяне Меркуловой, толстой, белой, как творожный сыр, и до анекдота примитивной бабе. Она часто вызывала Леню даже поздней ночью «на репетиции и составление концертных программ». «Репетировали» они до той поры, пока ими не заинтересовался оперуполномоченный. Меркуловой дали строгое партийное взыскание, а бедного Лёньку упекли на штрафной лагпункт. Там этот ласковый и деликатный сын виленского священника связался с блатными и пошел кочевать с режимными этапами со штрафного на штрафной лагпункт. Я слышал, что попал он потом в Казахстан и стал «своим» среди уголовников.
В белорусском этапе мне встретилась сестра моего давнего друга. Я помнил её маленькой беленькой девочкой, а нынче узнал лишь по фамилии — это была придавленная горем, измученная острогом и этапом женщина. Единственный её брат, опекун и воспитатель, ещё до войны оказался где-то в Сиблаге. Больше она ничего не знала о нем, а теперь горькая судьба не миновала и её. В первые дни войны пешком по пылающей земле она добралась из Витебска до родного городка, до пепелища родительской хаты, приютилась у двоюродной сестры, поголодала без работы и пошла уборщицей в контору «Виршафткоманды». Мыла полы, топила печи, ходила испачканная сажей, в кирзовых сапогах и старье с чужого плеча, чтоб меньше бросаться в глаза. А дождалась освобождения — и арестовали её за «сотрудничество» и прислали в лагерь с пометкой «подследственная». Через восемь месяцев сообщили постановление «тройки»: «По статье 7-35 за нарушение паспортного режима осудить на 8 месяцев и 17 дней» — дали ровно столько, сколько она уже отсидела со дня ареста, чтоб не платить компенсацию за вынужденный «прогул». Подобных постановлений приходило много, «правосудие» свято охраняло интересы государства.
Остальных девчат из белорусского этапа послали на швейную фабрику, парней рассовали по цехам ширпотреба. За свое «эсбээмство» они получили по пять — восемь лет, а затем и высылку в Сибирь или Казахстан.
Летом 44-го года расконвоировали Алю. Она вела учет ткани и готовой продукции на складе при выгрузке и погрузке. В свободные часы разными тропками мы сходились на давно вырубленной делянке. Березовые пни пообрастали молодой порослью, сосновые покрылись янтарной смолою, в высокой траве краснела, как жар земляника. Собирать её здесь было некому. Мы ложились на траву, ловили губами спелые ягоды, переползали от кустика к кустику. Над нами было синее-синее, без единой тучки небо, медлено покачивались величавые сосны, зеленая ящерица грелась на пеньке,
тишина, смолистый аромат и запах разнотравья возвращали на несколько часов на далекую и почти забытую волю — какое счастье побыть наедине с собою, с близким человеком после тюремного и барачного многолюдья. Как тошно быть годами, словно под рентгеном, на виду сотен чужих глаз.
Порою забегали в подсобное хозяйство сумрачного, но доброго и щедрого Бахтина. Он показывал многолетний дневник погоды и почти точно ставил прогнозы на неделю вперед. Прощаясь, он улыбался: «Знаю, знаю, не погода вас интересует»,— и совал в руки пару огурцов, побуревший помидор, несколько морковок, пучок зеленого лука.
Иногда бесконвойным позволялось сходить в соседнюю деревню Пруды. Там жили так называемые кержаки, наследники поборников старой веры, беглецов от гнева патриарха Никона. Они селились в лесной глуши, по берегам неторопливого и полноводного Керженца. Строились на века. Вдоль улицы стояли просторные двухэтажные дома из тесаного смолистого бруса. На первом этаже были хлев и гумно, погреб и кладовка, несколько ступенек вели наверх, в чистую половину. Она действительно была чистая: неоштукатуренные стены, как желток, сверкали смоляными прожилками, выскобленный толченым кирпичом пол радовал своей чистой прохладой, на широких лавках лопушились фикусы, герани и буйно росли столетники. И люди здесь жили участливые, чистосердечные, готовые поделиться последним с арестантом. Но «варнаков» видели насквозь и запирали от них избы и души.
На лагпункте была небольшая пасека для высшего и местного начальства. Сторожка и зимовник стояли на полянке, заросшей кипреем, медуницей, ромашкой и густым шиповником. Хозяйствовал тут потомственный пасечник с 58-й статьей, червонцем и «намордником» (лишением прав) за плечами, высокий и сухой, как жердь, дед Самсонов. Раз в неделю он приходил в зону отметиться на вахте и получить сухой паек. Людей не видел и потому был рад каждой живой душе. Случалось, и к нему мы забегали с Алей. На столе появлялся ломоть сотового меда и чашечка сладкой медовухи. Самсонов любил поговорить про войну, верил, что победа откроет ворота всех лагерей и смоет с нас дикие обвинения. Лагерники никак не могли жить без веры, утешали друг друга скорыми амнистиями, придумывали несуществующие комиссии по пересмотру дел. И расползались слухи, их почему-то называли «парашами», но эти «параши» поддерживали дух и веру измученных и замордованных людей.
На вахту мы возвращались порознь, разными тропами, вахтёры отпускали пошлые шуточки, но мы терпели и молили Бога, чтоб не законвоировали вновь и не отправили на этап. До конца срока мне оставалось два, а Але три года. Что будет с нами, никто не знал. «Кум» любил разгонять близких людей, чтоб они во веки веков не встретились. Еще его беспокоила и наша дружба с Пальчевским, и ему не терпелось согнуть меня в бараний рог. За нами следили сексоты, нанятые за миску баланды, мы их узнавали безошибочно и остерегались этих длинноухих приятелей. Всякий раз спасал меня Цокур. Каждая победа на фронте отмечалась «мобилизующим» на производственные успехи митингом на лагпункте и в Красном уголке вольнонаемных. С вдохновенными речами на них любил выступать начальник. Он вызывал меня в кабинет, запирал дверь, клал передо мною пачку «Беломора» и подшивки газет, я просматривал их и компилировал из статей Эренбурга, Симонова, Горбатова речуги для Цокура, в конце которых ставились задачи работать еще лучше для фронта, для победы. Меня выручал мой давнишний журналистский опыт диктовать прямо на машинку пустопорожние патетические передовицы и статьи. Цокура, однако, слушали внимательно — и аплодировали дружно.
Где-то на Урале жила его возлюбленная Галя. Когда-то они работали вместе в одной школе, но судьба разлучила их. Однажды Цокур попросил меня написать ей нежное лирическоое письмо «в стихах». Кое-какой опыт рифмовки у меня был, и я довольно быстро накатал ему послание в стиле «Ты помнишь наши встречи и месяц над рекой». Словом, я стал неофициальным сочинителем докладов, речей и лирических писем при начальнике.
Он с уважением относился к полковнику Матулю, часто советовался с ним, прислушивался к его советам и каждый вечер анализировал с ним военные сводки. Не обижал он Гускина и Артемьева, вообще уважал образованных и талантливых людей, втайне тянулся к ним. Цокур был редкостным исключением среди множества лагерных вурдалаков в голубых фуражках и при лейтенантских погонах.
После освобождения Матуль возглавил авиационный завод на Урале.