Однажды мне довелось повидать их лагерь. А было это так. Начальник хозяйственной части, уволенный из армии по ранению, Шилов приказал мне утром подать к вахте трех оседланных коней и собраться самому в дорогу на весь день. Куда ехать, зачем — спрашивать не положено.
Только я подъехал к коновязи, как навстречу вышли с тяжелыми портфелями «кум» Морозкин и Шилов, оседлали коней и велели ехать следом. Морозкин пришпорил буланого коня, закурилась пыль, и он исчез в чаще на лесной дороге. Мы ехали медленнее. Видно, Шилову давало знать о себе ранение. Вскоре послышались голоса, гул и треск падающих сосен, запахло дымом - налево от дороги была делянка «вольных» греков.
Мы приехали в кержацкую деревню Пруды. Морозкин уже расседлал коня и ждал нас возле большого, в два этажа дома. Внизу была конюшня, загородки для свиней, кур и овец, амбарчик и кладовая. Несколько ступенек вели в избу. Стены из тесаных вековых сосен блестели янтарной желтизной, выскобленный до блеска пол, побеленная печь с вмазанным зеркальцем, множество цветочных горшков удивили меня чистотой и аккуратностью.
Мои начальники переговорили о чем-то с хозяйкой, взяли портфели, и мы пошли через истоптанный коровами и лошадьми выгон. Было начало сентября, дул северный ветер, небо застилали низкие тучи, меж ними изредка проглядывало холодное солнце. Перед нами открылась широкая лесная река с крутыми берегами — Керженец. Вода казалась свинцово-синею, взвихренные волны бились в глинистые берега. За рекою стояли скиты и часовенки раскольников. Вот почему многих староверов зовут «кержаками». Они это прозвище принесли и в Сибирь.
Морозкин велел мне раздеться. Для чего, я и не понял сразу. «Сказали, что ты хорошо плаваешь. Вот и поплывешь для общей пользы. А теперь закуривай». Закурили и они, достали из портфеля три бутылки с желтым порошком и торчащим из горлышек бикфордовым шнуром. Одну бутылку дали мне. «Как только загорится от папиросы — бросай, и как можно дальше». Подожгли, и полетели бутылки в реку. Над волнами качались три дымка, и через несколько секунд три мощных взрыва почти одновременно всколыхнули берега, вода вздыбилась, а когда опала, по ней поплыли белыми брюшками вверх лещи, окуни, лини. «Плыви скорее и выбрасывай на берег!» Я бросился в студеную воду, хватал рыбины, а они, недоглушенные, выскальзывали из рук. Штук пять-шесть успел всё же выкинуть на берег, остальных унесло течением.
Дрожа, выбирался из воды, снова брал зажженную папиросу, и снова летели в воду бутылки с толом. Река покрывалась глушёной рыбой, я старался выловить как можно больше, но добыча была невелика. Больше просто погубили зря. Морозкин матерился и командовал: «Хватай вон ту! Под жабры её! Ты что как неживой?! Держи щуку!» После последних забросов я действительно чуть живой выполз на берег — била дрожь, тело покрылось пупырышками.
Добычу положили в два небольших мешка. Продутые ветром дрожали и мои начальники. Трусцой двинули в деревню.
Морозкин велел хозяйке жарить рыбу, бросил на стол деньги, чтоб достала водки. «На чем жарить-то, начальник? Жиров нетути никаких. На сметане разве?» — «Давай на чем хочешь!» Самогонку хозяйка принесла в пол-литровой банке. На припечке на треноге жарилась, потрескивая, рыба. Я всё ещё колотился после холодной купели. Морозкин разлил самогонку по граненым стаканам, один подсунул мне: «Погрейся. И не дрожи, как шелудивый щенок. Да смотри не вякни, что уполномоченный подносил». С непривычки изба и начальники поплыли кругом. Когда рыбу доели, Морозкин подхватил свой портфель, ловко вскочил в седло — и только пыль закурилась. Мы с мокрыми торбами не спеша тронулись вслед.
Я поинтересовался, куда столько рыбы. Шилов промолчал. «Может, ударницам на премблюдо?» — «Ишь, чего захотел. Почтарев приедет с проверкой. А он обожает свежую рыбку… Я сойду около дома, а ты занесешь торбы начальнику».
Шилов свернул на лесную разбитую дорогу, и мы оказались у греков. У них было уже несколько убогих построек и землянок, под навесом — кухня и столовая с двумя длинными столами и лавками.
Эти наполовину вольные лесорубы считались отрядом, а бригадир — командиром. К нам подошел невысокий, стройный, заросший густой щетиною капитан со многими боевыми наградами. С Шиловым он говорил неохотно, на вопросы отвечал с безразличием, да и говорить им особо было не о чем. «Живется нормально. Всем довольны. Только с богом не в ладах — поливает и поливает, а мы не растем — загибаемся». Окликнул одного из лесорубов, козырнул и пошел на лесосеку.
Солдаты в просмоленных до хруста гимнастерках, подранных на коленях брюках и бриджах, заросшие и мрачные, валили вековые сосны, обрубали сучья, скатывали пиловочник в штабели. Пайки им выдавали немного большие, чем нам, в баню водили два раза в месяц, но никто из них не хотел бриться.
Конвоя у них не было, но не было и никаких документов. Ходить разрешалось не далее вахты и деревни Пруды. Продукцию принимал вольнонаемный десятник, пайки начисляла бухгалтерия, больных провожал в нашу санчасть стрелок. Так они мучились, пока не ударили морозы и не закрутили метели. И исчезли сыновья Эллады так же неожиданно, как появились. А куда, никто не слыхал и не знал.
ФЕДЯ БЕЛЯНОВ
Прибыл большой этап из воронежской тюрьмы. Преимущественно бывшие старосты и полицаи. Отношение к ним было единодушное – отвращение, ненависть. Судьбы наших родных на оккупированных территориях были трагичными, и фашистских прислужников никто не хотел принимать в свою бригаду, не хотели жить с ними в одном бараке; поселенных силком загоняли под нары, на их вопросы не отвечали.
В этом этапе было несколько военных. Одни попали за непослушание, другие за неосмотрительно оброненное слово, чересчур правдивое письмо. Работали они на ширпотребе и от воронежцев держались в стороне. Недавний капитан, молодой, интеллигентный Федя Белянов раскраивал на циркулярке доски на плинтусы, на карнизы и узенькие рейки; пила однажды выбила брусок, левая рука сорвалась и… кисть свалилась на станину. В двадцать пять лет Федя стал инвалидом. После больницы его поставили дневальным в столовой. Он по очереди запускал бригады, следил, чтоб не выносили миски, собирал и относил их мыть. Гонял «шакалов», чтоб не шастали меж работяг, не крали пайки и премблюда. Особенно докучал ему нахальный гнусавый малый с лицом, побитым угрями, как гвоздями,— Петя Петухов.
Федя был старательным и справедливым дневальным. Работяги слушались его и уважали, а «шакалы» боялись и ненавидели. При столовой Федя отъелся, округлился, порозовел. Увидев его на обходе, начальник приказал отправить в сушилку на ширпотреб. Работа там простая и легкая: подбросил в печь обрезки и опилки и сиди, грейся, пока не прогорит.
Сменщиком у Белянова был тот самый «шакал» Петухов. Общаться им, по сути, не приходилось: один сдал смену, другой принял. Третьим сушильщиком был старый, с «губернаторской”, расчесанной на две стороны седой бородой Виктор Шеховцов. Он подружился с Беляновым, когда тот ещё стоял при дверях столовой, а сам Шеховцов качал воду и носил дрова на кухню.
Как-то после развода мне встретился донельзя перепуганный и запыхавшийся Шеховцов. Я спросил, куда он так летит. «На вахту, на вахту! Беда у нас в сушилке!..» И старик рассказал, что пришел он сменять Петухова, но тот всё не уходит и не уходит из сушилки, тянет резину, зубы заговаривает, а потом вдруг и говорит, чтоб не брал опилки из большой кучи, потому что там лежит… убитый Белянов. Ночью, говорит, придёт на смену и до утра сожжёт Федю. Недвусмысленно показал старику кочергу и добавил — если пикнет, то и он окажется в той же куче. Старик подумал, что, может, пошутил Петухов, какой спрос с дурака, копнул опилки, и верно — торчит обернутая грязным бинтом Федина культя. Бросил сушилку и побежал на вахту. Я остолбенел от такой новости. Казалось бы, давно пора привыкнуть к смертям, убийствам, самоубийствам и саморезам-саморубам. Кровь стыла в жилах, но самое страшное было еще впереди.