Вскоре его отвезли на комендантский лагпункт, в центральный изолятор. Это — лагерная тюрьма из толстых бревен за двойной высокой оградой. В ней держат беглецов, убийц, грабителей каптерок и пекарен и подопечных «кума» — рецидивистов-контриков. Коль есть оперуполномоченный, должна быть видной и его работа. Прежде всего, в каждом бараке и в каждой бригаде иметь по стукачу - добровольных или подневольных доносчиков. Как их навербовать? Да очень просто: пообещать за прилежание блатную работу в зоне, бригадирство, десятничество, досрочное освобождение, переписку посредством «вольной почты» — цензором становился сам «кум». И находились, конечно, такие, кто за обещания и миску баланды был готов упечь товарища по нарам, по бригаде на новую десятку, а то и подвести под вышку как неисправимого рецидивиста. А он, этот рецидивист, всего-то и сказал, что на баланде из турнепса и хлебе из отрубей скоро все позагибаются. Вот тебе и контрреволюционная агитация, недовольство советской властью, призыв к саботажу, подрыв дисциплины в военное время. Хлеб и баланда советские, ты ими не доволен — значит, не доволен советской властью. Эта софистика могла обвинить и лошадь, которая не захотела есть гнилую солому, в контрреволюционной деятельности. Ты должен быть доволен, что тебя посадили на десять лет, упаси Боже ляпнуть, что невиновен, это же поклеп на святая святых — следственные органы и самый справедливый суд. Не вякай, что голодный и холодный должен выполнять нечеловеческую норму на повале — три и три десятых кубометра полуметровых дров за шестьсот граммов отрубного хлеба, миску баланды и ложку каши из неочищенной пшеницы или из тех же отрубей. Считай себя счастливым, что сворачиваешься, как собака, на голых нарах в смрадном бараке, что лупит тебя дрыном блатной «дежурняк», радуйся и кричи, что ты счастливый человек, благодари великого и мудрого вождя за заботу о тебе. Наивысшая кара человеку — лишить его свободы. Это понимали всегда и всегда лишали. Но как? Сидели когда-то осужденные в камерах на солдатском пайке, читали книги, изучали языки, писали трактаты, романы, как Чернышевский, поэмы, как Якуб Колас «Новую землю». Морозов и Засулич писали воспоминания и философские исследования. Благотворительные общества посылали им передачи и деньги, никто не имел права оскорбить их, обидеть, назвать на «ты». А сталинский лагерник мало, что лишен воли, он еще и превращён в бесправную и немую рабсилу, в тягловую скотину, лишенную даже арестантских прав, брошенную на издевательства и погибель.
В этот ад сгоняли и детей, забранных у матерей, у родных, из-под родительской крыши. Если не на погибель, не на смерть, так на моральное растление бросали их. За полгода, за год из мальчишек получались квалифицированные воры и жестокие бандиты, из несовершеннолетних девочек — развратные проститутки по красной цене — миска баланды. Из «школы Виткова» они вышли «просвещенными» карманниками, скокарями (уличными грабителями, «работающими наскоком»), майданщиками, фармазонами, сутенёрами и примитивными «ночными мотыльками». Я помню имена и фамилии многих детей с исковерканными судьбами. Многие из них через несколько месяцев после освобождения возвращались обратно в зону молчания, где голосили души, но никто не слышал их и не мог услышать, где ночами плакали и кусали губы, звали: «Мама, мамочка!» — дети, у которых не было детства и которые не умели смеяться и сострадать ближнему.
Где ещё гибло столько детей, как не в тюрьмах и лагерях, где ещё так калечились души и нравы, как не в наших «исправительных учреждениях»? А ведь все едва ли не с пеленок кричали «Всегда готов!», «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» И верили во все то, о чем им талдычили, ибо другого ничего не знали, во всё горло кричали «Ура-а!» и до изнеможения хлопали в ладоши.
ЭТАПЫ, ЭТАПЫ, ЭТАПЫ…
Сколько их перебывало на моей памяти! Большие и маленькие, грузинские и молдавские, польские и украинские, белорусские и московские, мужские, женские, детские – и все они исчезали бесследно, как дым, как снег под дождем. Приходили на своих ногах - вывозили потаённо скелеты бывших учёных, железнодорожников, ветеринаров, поэтов, корабелов, неграмотных в посконном «троцкистов» и жён «врагов народа». Никто не сосчитал и вряд ли когда сосчитает, а сосны, что выросли на костях мучеников, уже состарились и тихо шумят извечную песню печали и скорби.
…План требовал новых и новых жертв. С начальства спрашивали «кубики» и гнали состав за составом под погрузку, а грузить было некому. После развода в зоне оставалось больше, чем выходило за вахту. Меж бараков, на помойках за столовой и пекарней слонялись обшарпанные, с отечными серо-синими лицами и опустошёнными глазами ещё живые смертники. У многих начинался голодный психоз.
Начальство лютовало, зверело: с него требовали, и оно выжимало из нас последние силы. Короткие зимние дни добивали нас безжалостно: пилим, колем, складываем в штабель и с туфтою не дотягиваем нормы на шестисотку. Уменьшается пайка — уходят и силы, но начальство вместо харчей потчует кондеем, карает за саботаж. Вечереет, догорают костры, мечтаем доползти до барака — дудки! Где-то подает гудки паровоз, и на железнодорожную ветку вползает длиннющий состав пульмановских вагонов и платформ. Всех снимают с лесосеки — и на всю ночь на погрузку. Штабеля с каждым днем отодвигаются всё дальше от колеи, подноска за триста метров. У вагонов раскладываем костры, чтоб видеть, куда идти, в какой вагон грузить.
От штабеля до вагона — сплошные пеньки. Идешь, спотыкаешся, падаешь, снова взваливаешь на плечо лесину, шпалу, подтоварину, клянёшь всё на свете и день своего рождения, но надо тащить, грузить под свист плети: «Давай! Давай!» Начальник конвоя, мастера леса, десятники погоняют такими матюгами, что пугаются кони. И мы носим, грузим, как слепые механические призраки. Обессиленные падают и уже не пытаются встать, их приводят в чувство пинками и дрыном.
К рассвету погрузку заканчиваем. Всё та же единственная мечта — похлебать горячей баланды и свалиться на нары, но начальник конвоя порет длинным стальным прутом каждую щель загруженных вагонов: не заложили ли дровами беглеца, Случается, пырнет, а за передней клеткой пустота. Умный смолчит, дурак поднимает вой, заставляет догружать, а потом всю бригаду гонит в кондей. Возвращаешься в зону и на ходу спишь, сосед сторожит, чтоб не качнулся на шаг влево или вправо. С вахты ведут в столовку, приплетёшься в барак, вскарабкаешься на нары и тотчас проваливаешься в тяжелый мучительный сон.
Часа через три дежурный стучит палкой по нарам и зычно кричит: «Подъем! Кончай ночевать!» Открываешь, будто забитые песком глаза, приподнимаешься и не сразу понимаешь, где ты, пронзает всё тело дрожь, оно покрывается гусиной кожей. Опять на вахту, опять пилы в зубы—и на лесосеку, а под вечер, как безжалостный удар, снова загудит паровоз и вползут тёмные призраки-вагоны.
После развода всех живых сгоняют к вахте. Начальник самолично проверяет инвалидов, больных, слабосильных, лаптеплётов и придурков, не принимая в расчет заключения медиков. Всех, кто стоит на своих ногах, толпой гонят в лес, лишь бы поднять в отчетности выход на работу по группе «А». Выгнали за вахту и освобожденного врачом высокого чернявого парня с Могилевщины Лявона Горелого. Он показывает распухшие, синие, как сливы, пальцы, но на это никто не обращает внимания. Мороз за тридцать, курится густой туман, над лесом выползает зловеще красное солнце. Лявона тащат в строй. Он швыряет наземь шапку, срывает бушлат, телогрейку, рубаху, сбрасывает бахилы, штаны. Стоит босой, в одних исподниках на разъезженной оледенелой дороге. Подскакивает командир взвода Григоренко, хлещет остервенело хворостиной по покрасневшей на морозе спине — Горелый стоит недвижно. Наконец не выдерживает: «Калі ў цябе ёсць маці, няхай бы паглядзела, якога звера яна выкарміла!»
Разъяренные конвоиры скрутили Горелого, швырнули на едва притрушенные соломой сани, накрыли настывшим тряпьем и повезли в лес.