Переписал всех и предложил размещаться. Но где? Гайдукевич растолкал спящих, велел потесниться ещё, лечь на бок. Три Сергея — Ракита, Знаёмый и я, нашли уголок у печи под нарами. Тотчас дождем посыпались клопы. Кто-то окликнул Василя Шашалевича, позвал к себе. Это был известный солист-балалаечник радиокомитета Струневский.
В шесть подъем. Хочешь не хочешь, а должен вставать: надзиратели приносят пайки хлеба с пришпиленными щепочками довесками, отсчитывают старосте кусочки сахара. Гайдукевич раздает хлеб десятникам. В разных углах вспыхивают ссоры из-за горбушки. Их разыгрывают принародно: «Отвернись и закрой глаза… Кому?..» Горбушек всем не хватает, и дело доходит иногда до драки.
В камере шестьдесят десятников. И кого здесь только нет! Такого разнообразия лиц, характеров, биографий и судеб вряд ли где ещё найдешь. Тюрьма равняет всех, и каждый — индивидуальность. Тут брат и муж сестры бывшего Председателя Совнаркома Голодеда, сама же сестра — где-то в женской камере. Брат — гомельский шофер, сестра с мужем колхозники, получили по десять лет за связь с «врагом народа». Тут рассудительный и интеллигентный начальник погранзаставы Вдовин, маленький, лысый, с горящими черными глазами политработник в высоком воинском звании Ковтун — наш главный утешитель. Он смолкает только когда спит. К нему идут как на исповедь. Каждому в беде и несчастьи нужно сочувствие и утешение, их находят у Ковтуна. Он обычно сидит поджав ноги на застеленной шинелью железной кровати, говорит и говорит, пока не осипнет. На полу возле Ковтуна место кавалерийского лейтенанта со странной фамилией Афтор. На нём синяя венгерка, сбитая на ухо фуражка без звездочки. Отдельный угол занимают работники могилевской конторы «Заготзерно» Радкевич, Холоденко и Френкель. За стеною, в камере смертников, ожидает исполнения приговора их товарищ Домбровский. Их судили за клеща в зерне. Он там водился испокон веку, а нашли — и вместо клеща принялись уничтожать работников заготовительных контор, техноруков, заведующих элеваторов.
С лета 1937 года в тюрьмы пошли железнодорожники, от начальников дорог до стрелочников. На допросах они «признавались», что готовили диверсии, а потом плакали, что подвели сами себя под «вышку». Болтался по камере обнаженный до пояса, но с галстуком на шее и в черном берете, не то контрабандист, не то спекулянт из Польши. Он и в камере был первым комбинатором.
У стены плотно сидели на своих сидорах колхозные «тракцисты», «вражеские гитаторы» и «саботажники»: матюкнул соседа, члена сельсовета, — имеешь десятку за оскорбление советской власти, посочувствовал раскулаченному «отказнику» — иди следом за ним. Колхозники держались обособленно, они вспоминали, какие у кого были коровы, каких растили жеребцов, где лучше родила гречка, а где — просо. И почти у каждого была общая слабость - выменивать барахло на пайки хлеба. Сами пухнут с голоду, но в котомки прячут и прячут выменянные рубахи, свитеры, жилетки, исподнее. Они верят Ковтуну, что скоро попадут домой с дармовыми, считай, пожитками. Надеются, ведь трезвый ум не может согласиться, что можно карать ни в чем не виновных.
Главный комбинатор в камере – голый контрабандист с галстуком. Снует по камере и всем прислуживает согнутый, с маленькой сухой головкой и всегда открытым ртом Филя. Возраста неопределённого, за что сидит, не говорит. Он выносит парашу, его берут надзиратели за миску баланды мыть уборную. Вспоминается Пастернак: «Сколько типов и лиц». А в тюрьме особенно.
Весь день камера гудит и кипит, как муравейник. Сквозь зарешёченные и закрытые «намордниками» окна залетают с улицы шум, смех и голоса. Там иной мир, там счастливые люди, они живут и не ведают, что их ожидает завтра. Когда-то так смеялся и я, мой смех, наверное, тоже слышали мученики в подвалах таинственно-зловещего дома на Советской улице.
За час до обеда настает особенное оживление: все снуют, как голодные звери в клетках зоопарка. В два часа, в коридоре раздаются стук, топот, голоса, слышно, как таскают по цементному полу дежки; доносится запах турнепса и брюквы, противный и желанный. Два уголовника-баландёра вносят ушат горячего пойла. Люди выстраиваются друг за другом. Староста следит, чтоб никто не «закосил» лишнюю порцию. Находятся и «шакалы»: они скоренько опорожняют миски и протискиваются к деже с миской под рубахой, один заговаривает зубы баландёру, второй лезет миской, черпает гущу и, давясь, обжигаясь, глотает ее. Бей, вырывай — не отберёшь.
После обеда все расходятся по своим углам, сбиваются, как теперь говорят, по интересам. Вспоминают, что было, чего не было, славную и сытую жизнь на воле. У некоторых просыпаются способности рассказчиков-импровизаторов. Они по нескольку дней рассказывают «романы» вроде «Приключений Никодима Дизмы», «Тайны острова Святой Магдалены». И чем больше врут они про роскошные дворцы, бешеную любовь принцессы к бандиту, про смелые налёты на банки и невероятные побеги, тем внимательней их слушают. Одним из лучших «романистов» оказался бывший корреспондент «Известий» Володя Межевич, и в камере у него непререкаемый авторитет. За это он освобождён от выноса параши и сбора посуды. Уголовники слушают разинув рты, и он известные сюжеты расцвечивает такими пикантными подробностями, что у бедняг занимает дух.
По вечерам стихийно начинались самодеятельные концерты. Василь Шашалевич запевал своим красивым тенором:
Спускается солнце за степи,
: Вдали золотится ковыль,
Колодников звонкие цепи .
Взметают дорожную пыль.
Припев «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный, динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний» подхватывает вся камера. Каждое слово вырывалось, как стон, из глубины души, у многих на ресницах дрожали слезы. Надзиратели барабанили в двери: «Прекратить! Староста, пойдешь в карцер!» Песня переходила на шёпот, смолкнуть она не могла. Её сменяла некогда написанная нашим земляком Иваном Гольц-Миллером популярная на этапах и в царских тюрьмах песня «Слу-шай!». Тут уже не обращали внимания на стук надзирателей: сотня голосов тянула: «слу-у-шай». Порою коридорные приоткрывали двери, слушали сами: и только просили петь тише. Шашалевич дуэтом с Вдовиным пели «Не искушай», «Средь шумного бала». Писательский хор исполнял «Зорку Венеру». Однажды с улицы послышался всплеск аплодисментов.
Мы с Сергеем Ракитой часто читали стихи Купалы, Богдановича, Маяковского, Багрицкого, Луговского. Струневский на расчёске с папиросной бумагой имитировал игру на балалайке и достиг такой виртуозности, что казалось — звучит настоящая балалайка. Через несколько дней в камеру ворвался начальник корпуса с надзирателями. «Староста, сдать балалайку!» — «Какую балалайку? Сюда же иголку не пронесешь!» — «Не отдашь — загремишь в карцер, а камеру лишим прогулок». Все молчали. «Приступайте! - вышел из себя начальник, и надзиратели бросились перетряхивать наши вещи, лезли под нары, копались в печи, и всё напрасно. «Гайдукевич, прямым ходом в карцер!» Что такое карцер могилевской тюрьме, я испытал на собственной шкуре. Не приведи господи попасть туда кому бы то ни было. Худших я не видел.
Гайдукевич стоял по команде «смирно». Камера по-прежнем:у молчала. К начальнику подошел Струневский, достал из кармана расческу и заиграл «Турецкий марш» со всеми переливами, вариациями. Надзиратели разинули рты. Окончил и протянул начальнику расческу: «Возьмите. А балалайка — она вот здесь»,— и постучал себя в грудь. «Ну, артисты, мать вашу вошь!» — выругался начальник и выскочил из камеры, за ним, оборачиваясь на Струневского потянулись надзиратели.
Когда все улеглось, Василь Шашалевич запел:
Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка черна…
Чернее той ночи встает из тумана
Видением мрачным тюрьма.
К нему присоединились Вдовин и Афтор:
Кругом часовые шагают лениво,