Литмир - Электронная Библиотека

Понимание происходящего пришло теперь, а тогда? Тогда по наивности верили в лучшее и покорно шли на муки. А без веры даже те немногие, кто выдержал нечеловеческие страдания до конца, не дотянули бы до освобождения.

Непонятно было, почему одних расстреливали, другим, таким же невиновным, давали по десять лет, кому-то восемь или пять. Правда, после второго октября сроки подскочили до двадцати пяти лет, и тройки охотно выполняли новый указ. У них был один принцип: лучше покарать сто невиновных, чем выпустить одного виноватого. Лучше перегнуть, чем недогнуть, лучше больше, чем меньше. Этим и руководствовались.

Сидя в тесном, душном, смрадном подвале «родной» минской тюрьмы, мы мечтали поскорее вырваться из-за решёток на свежий воздух, из клоповника в любой барак без «параши», без пристального ока в «глазке», чтобы можно было написать домой, отправить жалобы и просьбы всемогущим и «любимым» руководителям.

Наконец холодными октябрьскими сумерками услышали долгожданную команду: «Собраться всем с вещами». Любая перемена в тюремном существовании волнует и вселяет надежду на нечто лучшее — лишь бы вырваться из мерзкой душегубки с бесконечными обысками и карцерами за найденную иголку, кусочек карандашного грифеля, за шахматные фигурки, склеенные в складчину из хлебного мякиша.

Все, с заплечными мешками, построились в коридоре. Закончили перекличку, и тюремщик передал наши формуляры начальнику конвоя. Вооруженные солдаты и несколько овчарок с огромными клыками и вываленными красными языками повели нас за ворота тюрьмы.

За год мы так оголодали, что ветер качал и сбивал нас с ног. Мы жадно вдыхали свежий воздух, вглядывались в сумрачное осеннее небо, осматривали друг друга. При естественном освещении все были особенно бледные, исхудалые, изнуренные, заросшие дикой щетиною. Ботинки ссохлись и побелели, одежда свалялась и выцвела — глянешь, и действительно, идут типы с самого «дна». Отличались разве что Владимир Хадыка в серой шляпе и черном драповом пальто, Борис Микулич — в коричневой меховой куртке, хорошо одетый Сымон Барановых и всегда элегантный Василь Шашалевич. Он умел носить одежду со свойственным ему артистизмом.

Повели нас по улице Володарского через Советскую в сторону вокзала. Увидев нашу колонну, на тротуарах останавливались молчаливые сумрачные люди. Одни смотрели сочувственно, другие украдкой отыскивали среди нас знакомых, третьи выказывали всем своим видом презрение и ненависть к врагам народа. А мы глядели с завистью на вольных людей, тоже надеясь увидеть хоть одно знакомое лицо. Глядели и думали, как еще много, оказывается, осталось на свободе людей. В больнице кажется, что все больные, на вокзале — все куда-то едут, в тюрьме — все сидят. Мы шли и думали, что люди, которые сейчас видят нас, и не представляют, сколько народа мучается без вины виноватых, и не догадываются, что подобное может настигнуть завтра и их.

В тупике стояли обыкновенные пассажирские вагоны, но с зарешеченными окнами. Некогда их превратили в тюрьму на колесах по распоряжению царского министра внутренних дел Петра Аркадьевича Столыпина. С тех пор они и называются «столыпинскими». В камеры набивают столько, чтоб можно было закрыть зарешеченные двери. Куда нас повезут, никто не знал. Конвой был глух и нем. От него только слышали: «Молчать», «Не положено», «Давай-давай проваливай» — и толчок в спину на ступеньках вагона.

Неожиданно увидели в окно жён Микулича, Скрыгана и Шушкевича. Они махали нам издали, пытались что-то сказать одними губами, показать знаками. Сколько дней караулили они возле тюрьмы, пока не дождались нашей отправки! И вот — ничего не передать, не сказать близкому человеку, не услышать от него прощального слова. Поняли только одно: «Могилев»,— написанное в воздухе пальцем Линой Скрыган. Наш вагон прицепили к пассажирскому составу; залязгали буфера, застучали колеса, и мы поехали в неведомое.

Вагон напоминал писательское собрание. Здесь были поэты, прозаики, драматурги, были маститые и начинающие, студенты филфаков, повязанные общей судьбой. Поначалу не могли наговориться после заточения в разных камерах, вспоминали допросы, даже пробовали шутить, но на душе — отчаяние, безысходная тоска. Так нелепо, ни за что, сломали жизнь в самом начале.

Свою двадцать четвертую осень я «отпраздновал» сбереженной пайкой хлеба и двумя кусочками сахара, а впереди ожидали ещё девять сентябрей в неволе, неизвестно где, в лесу или в шахте, в котловане канала или на железнодорожном полотне. Где бы ни был, не верилось, что столько выдержишь. И если вдруг выдержать удастся, кому ты будешь нужен с клеймом «врага народа»… Значит, ты уже не народ, тебя исключили из него. Что же ты сделал? Кому навредил, в чем провинился перед своим народом? Вспоминаю и не могу вспомнить ни единого поступка, ни единого слова, заслуживающего кары.

Голова гудела от дум и воспоминаний, всё пытался понять за какие прегрешения выпала мне такая горькая доля… Да и мне ли одному… До конца жизни так и не поймешь, кому потребовалось уничтожить такие таланты, как Чарот, Головач, Зарецкий, Хадыка, Харик, Вольный, Коваль, Колюга27, Моряков, Нёманский и Лявонный.

Вспомнилось, как в туалете за ржавой трубой нашли записку на обрывке махорочной пачки: «Простите, если в чем-то виноват перед вами. История скажет правду. Платон». Так прощался бывший первый секретарь ЦК комсомола Белоруссии, член ЦК КПБ, член правительства, честнейший человек и писатель Платон Головач.

Пока гремел, покачивался вагон, никто не спал, перебирали кошмарные триста шестьдесят дней и ночей этого кошмарного года. А впереди была тайна, загадка, неизвестность. Нас отучили задавать вопросы, думать о грядущем дне. За нас думали и решали следователи, надзиратели, судьи, конвой — наши страшные опекуны.

Далеко за полночь в зарешеченных окнах замелькали редкие тусклые огоньки. Поезд стал. Когда разошлись прибывшие пассажиры, нас вывели в черную как сажа темень и приказали сесть в едва подмерзшую грязь. Стучали о землю приклады, подбитые подковками сапоги, пахло паровозным дымом, казармой и псиной от мокрых овчарок. Потом поставили по четыре в ряд, начальник конвоя прочитал обычную «молитву» и скомандовал: «Направляющий, вперед!» — и повели по темным и грязным окраинам Могилева. По дороге Шашалевич задыхался и часто спотыкался, и мы с Хадыкой поддерживали его, чтоб ненароком не оказался в шаге слева или в шаге справа от колонны. Долго шли в полной темноте, как слепые.

ТРЕТИЙ ГОД НА ОБЩЕМ СОБРАНИИ…

Во влажной темени пригнали в пустой гулкий двор старой, екатери-нинских времен, тюрьмы. Через узенькие зарешеченные оконца цедился слабый свет и валил густой пар. На вышках шевелились неуклюжие фигуры охранников. Всё наше «поголовье» пересчитал, сверил с формулярами начальник корпуса и повел по узким коридорам с низкими сводчатыми потолками. Запретили разговаривать, топать, команды отдавались шепотом, чтоб никто не услышал в камерах, что прибыл новый этап.

Надзиратель отомкнул железные двери, за ними — еще одни, в камеру величиной с футбольное поле. На нарах вдоль стен, вповалку на полу — не разберешь чьи ноги, чья голова — лежали сонные люди до самых дверей. Сюда же впихнули и нас. Арестантов можно трамбовать кому как вздумается. На моей памяти в камеры на двадцать человек загоняли по сто и как-то помещались.

Наша новая камера некогда была тюремной церковью, а теперь это перевалочная база невольников на Север. Людской муравейник храпит, бормочет во сне, скрежещет зубами, чешется и стонет.

Ужасный запах от разопревших, давно не мытых тел и огромной полной параши. Потолок и стены усыпаны, будто брусникой, откормленными клопами, этими извечными спутниками всех арестантов. Они точнёхонько пикируют с потолков на свои жертвы и досасывают остатки крови из истерзанных расчесанных тел. От грязи, тоски и тесноты плодятся большущие бледные вши.

Переминаясь с ноги на ногу, мы остановились на пороге, не зная, куда ступить. А надзиратель толкает сзади, ему надо запереть двери. Разбудили старосту камеры. Переступая через спящих, подошел высокий, с маленькой головой мужчина в коротких рыжих кальсонах, бывший белыничский учитель Гайдукевич: «Откуда? Что слышно на воле?» А мы той воли уже второй год не видели… На длинной фанерной дощечке староста начал переписывать нас. И от первых же фамилий растерялся: «Уж не писатели ли вы, товарищи? Мы же ваши произведения изучали в школе, а потом фамилии позачёркивали, портретики вырвали. Бог мой, за что же вас столько?!»

15
{"b":"673086","o":1}