Мотыга, заступ, долбня На двор нисходит вечер, и почти совсем темно становится в клети. Запылены, в последнем свете дня стоят мотыга, заступ и долбня. Мотыга не ходила со двора, картошку рыла с самого утра. Хозяйка с ней весь день трудилась впрок, и вот мешки набиты по шнурок. И заступ тоже чести не ронял, он целый день дорогу починял. Его под вечер, вымотан всерьез, хозяин сгорбленный сюда принес. В карьере наработалась долбня, мельчила честно крошево кремня. На небе день как раз сменился тьмой, хозяйский сын долбню принес домой. Домой вернулись трое, все в пыли, свой инвентарь, понятно, принесли. Семья в дому, и дремлют взаперти мотыга, заступ и долбня в клети. 1927 Комнатный маляр
Покрасил много комнат я — и нынче тем же занят; бывает, выйду из жилья — вмиг неуютно станет, На потолочных балках грязь, проела плесень дранку; всего-то дел – грунтуй да крась, передвигай стремянку. Стена под краскою густой шипит и пузырится, и пахнет от ведра бедой, глинтвейном и корицей. Пусть ваша выберет семья: что в спальне, что в гостиной; покрасил много комнат я — не жил бы ни в единой. 1927 Песня по часам К восьми над рынком – тишь, теплынь; как сода, день истаял в синь; в навозе тонут воробьи, сидит громила в забытьи у стойки. Сойдется в десять цвет пивнух, в гортань ползет коньячный дух; товар панельный в сборе весь, но за деньгой в карман не лезь — обчистят. Вот полночь: наползает мрак, кто мерзнет – нюхает табак; наизготовку – сталь ножа, от жалости к себе дрожа, раскиснешь. Горчинка – два часа утра, для шлюх – последняя пора. Вконец пустеет тротуар. Плати: додешевел товар до точки. Четыре: день недалеко; хлеб вынут, скисло молоко, бредет домушник и, журча, течет пьянчужечья моча: о Боже. 1927 Двое затравленных Мой братец Мойше Люмпеншпитц, ответь: ну почему ты удавился, – чтобы теперь меня трясло бы средь улиц и в дому?! Я опасался за тебя: торгуя, ты молчал, был очень независим, но груды злобных писем так часто получал. Ты стал, как зверь в своей норе, и дик, и одинок: ты вздрагивал от звона злодея-телефона и трубку снять не мог. Ты дверь на стук не открывал, — о, ты хлебнул с лихвой; тряслись мои поджилки, но я носил посылки в дом зачумленный твой. А что лежало, Мойше, в них, ну что за чепуха? В четверг – хвосты крысиные, а в пятницу – гусиные гнилые потроха. Я слух воскресный счел одной из худших небылиц, — кто мог бы знать заране? Повесился в чулане ты, Мойше Люмпеншпитц. Со страху, Мойше Люмпеншпитц, легко в удавку влезть. Кровь холодеет в жилах, и я давно не в силах не выпить, ни поесть. Ты был со мной, я был с тобой; ответь: ну почему ты удавился, – чтобы взамен меня трясло бы средь улиц и в дому?! 1927 Рента Джон Холмс и Билл, его сынок, уютно жили; шла по почте рента Джону в срок — тридцатого числа. Случился грустный номер — родитель взял да помер; такие вот дела. «Джон Холмс, я так тебя любил; без ренты мне – беда!» И вот папашу робкий Билл обклал кусками льда. Заклеил щели, фортки, темнела в белом свертке отцова борода. Билл закупал двоим еду — отец хворает, чай. Воняло, – Билл на холоду варганил завтрак, чай. А почтальон клиенту носил всё ту же ренту: ну что ж, хворает, чай. Уже зима невдалеке, а Холмсы всё вдвоем, Билл – в уголке, Джон – в леднике, и каждый – при своем. На дверь, на стены, на пол сынок духов накапал и замерзал живьем. «Джон Холмс, – шептал ночами Билл, — любимый мой отец! Тебя я вовсе не убил, мне жаль, что ты мертвец. Не зачервивь, не надо, ведь я рехнусь от смрада, коль ты сгниешь вконец». И все-таки пришел каюк терпению сынка. Джон Холмс во всё, во всё вокруг проник исподтишка… Нашли висящим Билла; и рента, видно было, торчит из кулака. 1927 |