– Нью-Йорк не место для иллюзий! – резко сказала Ада Уошберн.
– А мне все кругом кажется иллюзией, – сказала Дочка, выглядывая из окна такси.
Ада и Эстер жили в прелестной большой квартире на Университетском холме; они превратили столовую в спальню для Дочки. Ей не понравился Нью-Йорк, но в Нью-Йорке было интересно; все было такое серое и мутное, и все встречные казались иностранцами, и никто не обращал на тебя внимания, только изредка кто-нибудь пытался пристать к тебе на улице или прижимался в вагоне подземки, что было отвратительно. Она записалась вольнослушательницей, посещала лекции по экономике, английской литературе и искусству и иногда перекидывалась двумя-тремя словами с мальчиками, сидевшими рядом с ней, но она была гораздо моложе своих соучеников и, как видно, не умела говорить так, чтобы им было интересно. Забавно было ходить с Адой на дневные спектакли и концерты или ездить по воскресеньям с Эстер в Художественный музей на империале автобуса, плотно укутавшись в шубку, но и та и другая были такие трезвые и взрослые, и их на каждом шагу шокировало все, что она говорила и делала.
Когда Пол Инглиш позвонил ей по телефону и пригласил пойти с ним в субботу на дневной спектакль, она пришла в восторг. Они изредка переписывались, но не виделись с Вашингтона. Она все утро примеряла то одно, то другое платье, меняла прически и как раз принимала горячую ванну, когда он зашел за ней, так что Аде пришлось очень долго занимать его. Когда она увидела его, весь ее восторг пропал – до того натянутым и напыщенным казался он в парадном мундире. Даже не подумав как следует, она принялась дразнить его и всю дорогу в подземке вела себя так глупо, что, когда они добрались до «Астора», куда он пригласил ее завтракать, он был злой как собака. Она оставила его за столом и ушла в дамскую комнату поглядеть, в порядке ли у нее прическа, и разговорилась с пожилой еврейкой в бриллиантах, потерявшей портмоне. Когда она вернулась к столу, весь завтрак уже остыл и Пол Инглиш беспокойно взглядывал на часы-браслет. Спектакль ей не понравился, и, когда они ехали в такси по Риверсайд-драйв, Пол Инглиш обнаглел, хотя на улице было еще совсем светло, и она дала ему оплеуху. Он сказал, что такой гадкой девчонки в жизни не встречал, а она сказала, что ей нравится быть гадкой, а если ему не нравится, то у него есть прекрасный выход. Она уже до этого решила вычеркнуть его из списка знакомых.
Она заперлась в своей комнате и расплакалась и отказалась ужинать. Она была по-настоящему несчастна оттого, что Пол Инглиш оказался таким противным хлыщом. Она одинока, теперь ее никто никуда больше не будет водить, и познакомиться она тоже ни с кем не может, потому что за ней повсюду увязываются эти старые девы. Она лежала во весь рост на полу и глядела на мебель снизу, как в детстве, и думала о Джо Уошберне. Ада вошла в комнату и застала ее в глупейшей позе – она лежала на полу, задрав ноги кверху; она вскочила, осыпала Аду поцелуями, обняла и сказала, что она была форменной идиоткой, но теперь все прошло и нет ли чего поесть в леднике.
По воскресеньям вечером у Ады собиралось общество, но Дочка обычно не выходила к гостям, потому что уж очень они сидели важные за какао и пирожными и уж очень торжественно и глубокомысленно разговаривали, но на одном воскресном приеме она познакомилась с Эдом Виналом, и с тех пор все переменилось, и она полюбила Нью-Йорк. Эд Винал был тощий молодой парень; он изучал социологию. Он сидел на жестком стуле, неловко держа чашку с какао в руках, и, казалось, не знал, куда девать ноги. Он молчал весь вечер, но, уходя, услышал какую-то фразу Ады о ценностях и произнес длиннейшую речь, все время цитируя какого-то Веблена.[200] Дочке он почему-то понравился, и она спросила его, кто такой Веблен, и он разговорился с ней. Она понимала не все, что он говорил, но ей было приятно, что он обращается только к ней. У него были светлые волосы, черные брови и черные ресницы и светло-серые глаза с крошечными золотыми точками. Ей нравились его медлительные, неловкие движения. На следующий день вечером он пришел к ней в гости и принес ей том «Теории праздного класса» и спросил ее, не хочет ли она покататься с ним на коньках на катке Сент-Николас. Она пошла к себе одеваться и долго возилась, пудря лицо и разглядывая себя в зеркале.
– Эй, Энн, ради Бога, поскорее, ведь не вся же ночь в нашем распоряжении! – крикнул он за дверью.
Она никогда в жизни не надевала коньков, но умела кататься на роликах и, держась за руку Эда, она каталась по всему огромному залу с играющим оркестром и гроздьями лампочек и лиц на балконах. С тех пор как она уехала из дому, ей ни разу не было так весело.
Эдвин Винал работал в попечительстве о бедных, жил в доме-общежитии и был стипендиатом Колумбийского университета, но профессора, по его мнению, слишком много занимались теорией и, по-видимому, совершенно забывали, что имеют дело с живыми людьми, «как вы да я». Дочка у себя на родине работала в церковном благотворительном кружке и на Рождество разносила корзины с подарками бедным белым семьям; она сказала, что в Нью-Йорке она тоже хочет заняться благотворительной работой. Когда они снимали коньки, он спросил ее, намерена ли она всерьез заняться этим делом, и она улыбнулась ему и сказала:
– Умереть мне на месте, если я шучу.
И вот на следующий вечер он повез ее на окраину города; они ехали три четверти часа подземкой, а потом еще долго-долго трамваем, покуда не добрались до большого дома-общежития на Гранд-стрит, там она ждала его, покуда он обучал английскому языку группу неопрятных литовцев, или поляков, или кого-то еще. Потом они пошли бродить по улицам, и Эдвин рассказывал ей про местные бытовые условия. Эта часть города была похожа на мексиканский квартал Сан-Антонио или Хьюстона, только тут были представлены все национальности. Встречные выглядели так, словно они никогда не мылись, и на улицах пахло помоями. Повсюду было развешано белье и красовались вывески на каких-то странных языках. Эдвин показал ей несколько русских и еврейских вывесок, одну армянскую и две арабские. Улицы были полны народу, и вдоль тротуаров стояли тележки и бегали разносчики, и из ресторанов пахло какими-то незнакомыми блюдами и доносилась чужеземная граммофонная музыка. Эдвин обратил ее внимание на двух изможденных накрашенных девиц – по его словам, уличных женщин; на пьяных, вываливающихся из кабака; на молодого человека в клетчатой кепке – по его словам, сутенера и зазывалу из публичного дома; на двух-трех желтолицых парней – по его словам, налетчиков и торговцев кокаином. Она облегченно вздохнула, когда они вышли из подземки в центре, где весенний ветер гулял по широким пустынным улицам, пахнувшим рекой, Гудзоном.
– Ну-с, Энн, как вам понравилась эта небольшая экскурсия на дно?
– Очень понравилась, – сказала она после паузы. – В следующий раз захвачу с собой в сумочке револьвер… Но послушайте, Эдвин, каким образом вы сделаете из них американских граждан? По-моему, не следует пускать к нам всех этих людей, они только заводят у нас беспорядок.
– Вы совершенно не правы, – накинулся на нее Эдвин. – Все они были бы достойнейшими людьми, если бы имели возможность. А мы были бы точно такими же, как они, если бы нам не посчастливилось родиться в почтенной семье в каком-нибудь процветающем американском провинциальном городе.
– Что вы, Эдвин, как вы можете говорить такие глупости, они же – не белые люди и никогда ими не будут. Они все равно что мексиканцы, или черномазые, или я уж не знаю кто… – Она спохватилась и проглотила последнее слово.
Негр-лифтер дремал на скамейке прямо напротив нее.
– Вы невежественнейшая маленькая язычница, – иронически сказал Эдвин. – Вы ведь христианка, верно? А вы когда-нибудь подумали о том, что Христос был еврей?
– Оставьте меня, мне до смерти хочется спать, и я не в состоянии спорить с вами, но я знаю, что вы не правы.
Она вошла в лифт, и негр-лифтер встал, зевая и потягиваясь. В быстро сужающейся полосе света между дном лифта и потолком вестибюля она еще успела увидеть, как Эдвин грозит ей кулаком. Она послала ему воздушный поцелуй, в который не вложила никакого особого значения.