Не следует ли именно в музыкальной культуре Кузмина искать источник и опору несравненного композиционного мастерства, каким характеризуется вся его поэзия?
Впрочем, я решаюсь лишь поставить этот вопрос и не беру на себя смелости дать ответ.
Чтобы очертить круг людей, близких Кузмину в позднюю пору его жизни, мне нужно назвать еще несколько имен.
Одной из центральных фигур этого круга был Лев Львович Раков, историк, сотрудник Эрмитажа, позже ставший оригинальнейшим писателем. Я тогда еще не знал замечательной прозы Ракова, которая никогда не печаталась, и мог восхищаться лишь его блистательным остроумием и дарованием рассказчика. Ему посвящена книга стихов Кузмина «Новый Гуль» (1924), полная пожеланий и предсказаний счастья и славы.
Вслед за ним назову Алексея Алексеевича Степанова, тоже историка, сотрудника историко-бытового отдела Русского музея. Степанов не был профессиональным деятелем искусства – ни художником, ни артистом, ни критиком. Но он превосходно знал театр, особенно любил и понимал балет. Именно театральные интересы объединяли его с Кузминым.
В тридцатых годах Михаил Алексеевич почти не писал стихов. Одним из немногих исключений, о которых я знаю, было стихотворное послание А. А. Степанову. Я запомнил только маленький отрывок:
…Упрямый Магомет,
Все жду я в гости гору
К себе – на склоне лет…
[29]Оба – и Л. Л. Раков и А. А. Степанов – были очень красивыми, элегантными и светскими молодыми людьми. Вместе с ними в дом Кузмина проникали отголоски светской жизни, какая еще теплилась в начале тридцатых годов, пока люди не стали бояться друг друга и избегать общения, как это вскоре случилось. Михаил Алексеевич сам был светским человеком, и светские темы его интересовали.
Мне запомнилось, как однажды Л. Л. Раков с увлечением рассказывал Кузмину и даже показывал в лицах выступление Стенича на каком-то вечере у общих знакомых.
– Стенич разработал следующий номер, – рассказывал Лев Львович. – Как вы знаете, он помнит наизусть огромное количество стихов, чуть ли не всю новую русскую поэзию. К некоторым стихотворениям он подобрал подходящую музыку и пел их на мотивы разных танцев. Какие-то, впрочем, очень хорошие стихи Мандельштама он пел, например, под матчиш[30]. Получалась пародия или, во всяком случае, снижение. А Блока «Петербургское небо мутилось дождем» он пел под какой-то грустный вальс, и выходил такой пятнадцатый год, такая Россия, и такая безнадежность!
Здесь я должен сделать маленькое отступление. Валентин Осипович Стенич, переводчик Джойса, блистал в литературных кругах тридцатых годов. Его знали все. Впрочем, именно у Кузмина я почему-то ни разу с ним не встретился.
Человек, одаренный артистичностью, сверкающим остроумием и изобретательностью, необыкновенно начитанный полиглот, уступающий в эрудиции, быть может, одному только И. И. Соллертинскому, – ловкий, элегантный, учтивый и обходительный, он был своего рода Бреммелем той эпохи и имел множество подражателей и завистников. Это, должно быть, и погубило его. Впоследствии он был арестован по ложному доносу и погиб в тюрьме одновременно с Ю. И. Юркуном и Б. К. Лившицем.
Возвращаясь к дому Михаила Алексеевича, я должен назвать еще одного человека – в совершенно ином роде.
Это был один из стариннейших знакомых Кузмина, знавший его едва ли не с детских лет: Николай Васильевич Чичерин, брат первого наркома иностранных дел, высокий, очень худощавый старик с седой бородой клинышком, с прекрасными старомодными манерами и чрезвычайно аристократической внешностью.
Не то из-за своей бородатости, крайне редкой в тридцатые годы, не то из-за не менее редкого уже в те годы аристократизма Чичерин казался явлением какого-то совсем иного мира. Михаил Алексеевич относился к нему по-дружески, но не без некоторой иронии.
Чичерин считал себя композитором. Когда-то в юности он сочинил романс и с тех пор в течение сорока лет непрерывно исправлял и усовершенствовал, задолго предвосхитив одного из персонажей «Чумы» Камю, который никак не мог написать рассказа, потому что все время работал над улучшением вступительной фразы.
Николай Васильевич садился к роялю и, сам себе аккомпанируя, негромко пел козлиным голосом новые варианты своего романса.
Михаил Алексеевич очень серьезно слушал его и давал советы.
* * *
Кузмин охотно вспоминал, что в его жилах течет французская кровь. Одна из его бабушек была дочерью французского эмигранта. В самой внешности Михаила Алексеевича внимательные наблюдатели замечали что-то французское. Недаром в молодости в кружке Вячеслава Иванова ему дали прозвище Аббат. Однажды за веселым ужином в ресторане молодой Кузмин подавился куриной костью, и Вячеслав Иванов шутил, что аббату очень подходит умереть, подавившись пуляркой. На это Кузмин сердито ответил, что ему вообще не подходит умирать ни от каких причин.
Нечто галльское было и в его духовном облике, в складе его ума, быстрого, ясного и иронического, в его безупречном чувстве меры и, может быть, в характере таланта, с редким в русской лирике композиционным чутьем; наконец, даже в строе его фантазии, несколько суховатой и всегда логичной.
Но Кузмин был таким французом, каких во Франции, я думаю, не бывает. Французская кровь была привита к старинному родословному древу ярославских и пензенских дворян. Культурно-психологический тип, выразителем которого был Кузмин, мог сложиться только в России, более того – только в русском дворянстве с его всемирной отзывчивостью и тем «всепримирением идей», о котором писал Достоевский. Читатель знает, что речь идет совсем не об эклектизме, да Кузмин и не был эклектиком.
Подобно некоторым излюбленным персонажам Достоевского, Кузмин «не мог не уважать своего дворянства». Он любил начертание и звук своей старинной фамилии и раздражался, если ее писали неправильно, с мягким знаком – Кузьмин. «Это не моя фамилия», – говорил Михаил Алексеевич.
Марина Цветаева в своих воспоминаниях о единственной своей встрече с Кузминым зимой 1916 года – «Нездешний вечер» – хорошо рассказала о его природном изяществе – именно природном и потому естественно-пленительном, но не удивляющем, и с замечательной меткостью разглядела в нем главное – очарование.
Я цитирую: «Как вам понравился Михаил Алексеевич?» – спрашивает хозяин дома, где они встретились. «Лучше нельзя, проще нельзя», – отвечает Цветаева.
Я думаю, что очарование Кузмина слагалось из двух элементов. Первым была доброжелательная внимательность к людям, живой интерес ко всякому человеку, с которым ему доводилось общаться. Вторым, не менее важным, – была аристократическая простота.
Цветаева, разумеется, знала и любила поэзию Кузмина и воспринимала его как поэт – поэта, «с восторгом и ревностью», в первую очередь – через стихи.
У меня на глазах случился пример более непосредственного восприятия. Моя мать была строгой, несколько даже чопорной петербургской дамой, далекой от искусства и глубоко чуждой всему богемному. Но мама восприняла Кузмина, в сущности, совершенно так же, как Цветаева, и сказала о нем почти то же самое, только чуть-чуть другими словами.
– Таких образцово светских людей, как Михаил Алексеевич, теперь уже нигде не встретишь. Какая безукоризненная благовоспитанность и какая простота! Вот у кого ты должен учиться, как нужно держать себя в обществе.
* * *
Я знал Кузмина в печальные, быть может, самые печальные годы его жизни. Он был стар и смертельно болен. Дата его рождения, обычно указываемая в справочниках, 1875 год, неверна. Он был старше, в чем не признавался. Я знаю об этом от Ю. И. Юркуна.
Летом 1935 года, когда Михаилу Алексеевичу считалось, по паспорту, шестьдесят, он жил в Царском Селе, в писательском санатории. Я приехал навестить его вместе с моим другом, молодым поэтом Андреем Ивановичем Корсуном. Михаил Алексеевич очень обрадовался нам и повел на прогулку в парк.