Гравий в больничном дворе хрустит под шинами, потом он продолжает скрежетать у него в ушах, когда катафалк трогает с места. Подобно всем звукам в последнее время. Взгляд был менее алчущим, он это заметил, его глаза насмотрелись досыта, изнурились на узких тропках в Шампиньи-сюр-Вёд, теперь звуки вдруг стали яснее, резче. Звук любит соединяться с болью.
Хруст врезается художнику сразу и в уши, и в желудок, словно уже началась операция, которую он жаждет больше всего на свете, ибо боль, вначале трепещущая, тупо кружащая, потом пульсирующая и совсем скоро пронизывающая, буравящая, грызущая, эта боль, которая годами принадлежит его телу, как еще один внутренний орган, стала настолько невыносимой, что даже нож, даже какой-нибудь разрез в животе показались бы ему спасением. Нужно иметь способ устранить себя из этого мира, подобно картине.
В конечном счете во всем виновато ее отчаяние, которое было плохим советчиком. На выходе Ланнеграс сунула ей в дрожащие руки белоснежную сестринскую форму. Муза сюрреалистов в образе растерянной медсестры. В худшем случае она может сказать, что ей поручено сопровождать бледного, бесспорно ослабленного пациента в Париж, где его уже дожидается хирург. Не в Сальпетриере, разумеется, эта старинная больница, некогда пороховая фабрика, за вокзалом Аустерлиц, давно стала немецким госпиталем. Нет, всего лишь в одной из неприметных клиник в добропорядочном 16-м округе, где сами оккупационные власти пооткрывали свои ведомства. Самое лучшее укрытие – у них под носом. Кареты «скорой помощи» были все заняты, рядом на ферме случился сильный пожар, по такой-то жаре, все машины забрали туда, скажет она. И будет трясти в воздухе фальшивыми документами, как спасительными билетами.
Если повезет, то по деревням и пригородам можно незаметно добраться до Парижа. Только любой ценой избегайте главных магистралей. Застенчивый врач с мишленовской картой и радостный синий бегущий человечек. Они смешиваются друг с другом, сливаются с тополиными аллеями.
В воду, которой обмывают умершего, нужно разбить яйцо. Хевра кадиша знает дорогу. Братство отправилось в путь, едва рассвело. Скорлупа ударяется о край помятого жестяного таза и, чуть помедлив, разламывается. Защитная пленка прорывается, тягучая влага жизни соскальзывает в воду, желток падает вниз, как печальный жребий.
Ма-Бе
Нет сил открыть глаза. Слегка приподняв веки, он видит в полутьме Мари-Берту, которая, скрючившись, сидит на табурете, то что-то бормоча, то вздыхая и прижимая платок к губам. Кажется, она унеслась куда-то далеко отсюда, вот только несчастье глубоко засело у нее внутри. Спит ли она, разговаривает ли она потихоньку сама с собой? Как сильно она изменилась! Постоянная необходимость скрываться, менять квартиры; споры с хозяевами, вечный страх, когда через городок пролетают военные автомобили по пути в Тур, почти неразрешимая задача добыть даже самые обыкновенные продукты – все это отпечаталось в ее теле, в каждой морщинке на ее коже, в синих тенях вокруг глаз.
Это случилось в «Кафе де Флор». В октябре или, может, в ноябре сорокового? Он был один уже полгода. Мадемуазель Гард ушла 15 мая того же года на указанный сборный пункт, на велодром, и больше не вернулась. На Монпарнасе поговаривают, будто тысячи немецких иммигрантов, даже сами несчастные беженцы, были объявлены «враждебными иностранцами» и их свозят в Пиренеи, в лагерь Гюрс на юго-западе Франции. Выметают жесткой метлой, как разлетевшуюся палую листву. Пятью днями ранее начался немецкий прорыв в Арденнах. Прав был доктор Тенненбаум, когда в «Отель де ля Пэ», что на бульваре Распай, шепотом убеждал их:
Бегите, пока еще есть время! Послушайте доброго совета: бегите!
Художник больше не может думать о Гард без этого гнетущего чувства вины. Он снова и снова видит ее – как она уходит с крохотным кожаным чемоданчиком, напоследок оборачиваясь и улыбаясь ему через плечо. Мадемуазель Гард! В часто повторяющемся сне она тихо сидит у него на краю постели, без упрека, но с немым вопросом в больших глазах. Художник остался один, он плутает, как потерявшаяся речная камбала, по уличкам квартала Монпарнас. Деламбр, Гранд-Шомьер, Кампань-Премьер, Пассаж д’Анфер. Адов проезд. Каждый раз он вздрагивает, когда сворачивает туда. Многих уже нет, уехали.
Он договорился встретиться в кафе с Кастенами, чтобы обсудить доставку картины. Морис Сакс сидит там с черноволосой красоткой, которую он уже однажды где-то видел. Сверкающие глаза, как же ее звали? Мадлен Кастен сама представляет ему девушку: Мари-Берта Оранш. Американский художник, сидевший рядом, шепнул ему в ухо:
Знаешь? Бывшая Макса Эрнста.
Морис Сакс, как он позже узнает, склонившись, с циничной иронией упрекнул Мадлен Кастен:
Представить ему Мари-Берту, как это неосмотрительно! Вы подписали ему смертный приговор.
За ней закрепилась репутация одной из тех полусумасшедших муз, которых обожали сюрреалисты. Сейчас ей тридцать четыре, печаль застыла на ее красивом, молочно-светлом лице, и она кажется безгранично несчастной… Он знает, что она девять лет была замужем за немецким художником, на Монпарнасе все друг друга знают, а если что-то о ком-то неизвестно, то на помощь приходят всепроникающие слухи. В Париж она якобы попала прямиком из девичьего пансиона, вырвавшись из-под опеки строгих монахинь, полная жажды жизни и авантюризма. Болтают, что Ман Рэй фотографировал ее голой, когда ей было восемнадцать. А потом Макс Эрнст ее похищает из дому, вот так-то, его разыскивает полиция, но в конце концов напуганные родители уступают и соглашаются на свадьбу, в ноябре двадцать седьмого. Девять лет спустя все, что ее связывает с Максом, это безумная, неискоренимая ярость.
Она была его женой до осени тридцать шестого, пока он не познакомился в Лондоне с Леонорой, этой смазливой маленькой бестией, в которую сразу же влюбился. Ма-Бе возненавидела ее еще прежде, чем увидела. Нелегко было уступить место юной буржуа по фамилии Каррингтон, развлекавшейся живописью и объявившейся именно в тот момент, когда Макс высматривал себе свежую музу. Они требовались ему, потреблялись им быстрее, чем он успевал их нарисовать.
Подлец, salaud, шипела она потом в кафе «Ле-Дом», рассказывая обо всем Сутину, и его испугала ярость, с какой она проклинала Макса. Ее всю трясло, казалось, сейчас она станет хватать чашки со стола и швырять в стену. Она рассказывала торопливо, не обращая на него внимания, лишь бы проговорить это, выдавить из себя свое глубокое, яростное горе. Макс сбежал со своей английской добычей в Ардеш. Униженная Мари-Берта тут же разыскала любовников в их гнездышке в Сен-Мартен-д’Ардеш, она хорошо знала местность, ее семья была оттуда. Она заявилась к хозяйке, мадам Фанфан, напилась в шумной пивной, ругалась, ревела и рыдала. Макс еще раз возвратился к ней, провел с Ма-Бе в Париже всю зиму 1937–1938 года, оставив свою Anglaise одну на юге, в Ардеше. Леонора, покончив с муками ревности и одиночества, сочинила в полуугаре своего «Малыша Фрэнсиса», где вывела Ма-Бе под именем Амелии, которая молотком проламывает ей, раскрасавице, лошадиную голову. Ма-Бе под каким-то предлогом заманила ее в Париж, и соперницы, вцепившись друг другу в волосы, дрались и царапались как обезумевшие кошки. Он – мой, ты до сих пор не поняла? Макс благосклонно наблюдал за всем этим, а весной тридцать восьмого вернулся к своей прекрасной англичанке обратно в Ардеш. Ма-Бе проиграла битву окончательно.
Табурет елозит по полу, сальные волосы прядями налезают ей на глаза, которые временами смыкаются, губы беззвучно шевелятся. Сутин видит это сквозь занавес ресниц, он ничего не может сделать для нее, все дремлет и дремлет, убаюканный ватным морфием. Нет сил открыть глаза.
Она сидела перед ним такая растерянная, что ему захотелось ее нарисовать. Он всегда содрогался при виде несчастных женщин и детей, в них он узнавал себя, что-то передавалось ему, и их несчастье, растертое подушечкой пальца на холсте, непостижимым образом делалось его собственным. Однако Ма-Бе. Сюрреалисты использовали своих муз и выбрасывали прочь, как грязные носки. Взбалмошные, полусумасшедшие, один беспорядок от них, дешевые, безумные музы, они готовы на все за пару коктейлей. Он еще помнил, какими слухами обменивались, о чем перешептывались в кафе. Роман Бретона с душевнобольной будоражил фантазию, его Надя, его помешанная красавица! Он разглагольствовал о ее чистоте, женщина-ребенок, невинная и порочная одновременно, невеста ветра, электризующая римского папу сюрреалистов. Ма-Бе – лишь прихожанка из многочисленной паствы, и ей нравилась ее роль, трепещущая близость безумия, истерические вспышки, кричащие платья, злые розыгрыши. Она гадала им по руке, бормотала невнятицу, затуманивала мозги этим дадамаксам. Порой на нее накатывало отчаяние, она не знала, как ей быть дальше, но это никого не интересовало.