Будь красивой и молчи, sois belle et tais-toi!
Но Бретон бросил свою Надю раньше, чем за ней закрылись ворота психлечебницы. Пестрые бабочки Монпарнаса с каймой безумия на крыльях.
И вот теперь Ма-Бе сидела напротив него в кафе, ее лицо нервно подергивалось, она врала, будто ей двадцать пять, и знала, что он знает, что она врет. Но ее ложь была прекрасна и полна отчаяния. Бледный остов сломанной, негодной музы. Макс заставил ее сделать аборт, призналась она позже, это была настоящая скотобойня, une boucherie, то, что с ней сотворили за пару франков на кухонном столе при помощи двух вязальных спиц, она потом несколько месяцев приходила в себя. Однажды бросилась в Сену, чтобы утопиться, но вода была ледяная, она поплыла к берегу, и прохожие вытащили ее, стучавшую зубами, на сушу. Она снова одевалась в невозможные, жалкие клоунские наряды, пыталась повторить старые номера плетущей невнятицу феи. Вопрошающие девичьи глаза и дурацкая челка.
Художнику нравилась всхлипывающая ненависть Ма-Бе к тем, кто ее обманул, в ее ярости он узнавал свою собственную. Он никогда не любил сюрреалистов, чьи апостолы, сидя в кафе, витийствовали об освобождении, о магическом диктате, о каких-то магнитных полях, о смирительной рубашке, из которой надлежало вырваться. Какой только чуши не наслушались «Ротонда» и «ЛеДом»! Если бы красный войлок имел уши, если бы мог все запомнить… Им не было нужно ничего, кроме их сонных грез и бредовых забав.
Он же ненавидел грезы с детства, никогда они не приносили утешения и лишь оставляли его сломленным и разбитым поутру. Никогда он не грезил о приятном и научился не доверять снам, этим лицемерным вестникам несчастья. Казачьи сапоги, чеканящие шаг по полу его мастерской, гладкие перчатки из черной кожи, срывающие разодранные холсты с мольберта, гром фанфар, среди которого внезапно раздавались выстрелы. Говорили по-испански, по-муссолиниевски, по-гитлеровски. Ночь без сновидений была хорошей ночью. Сюрреалисты любили хаос, но никогда не видели погрома, словá Бердичев, Житомир, Николаев ничего для них не значили, они наслаждались презрением со стороны буржуа, но им никогда не приходилось скрываться в лесах, чтобы спасти свою шкуру. Избалованные буржуазные сынки, решившие отведать пару порций анархии. Между тем в Германии темные массы ликовали перед орущим, захлебывающимся от крика Гиньолем-Касперлем и восторженно вскидывали руки. Он плевался, когда узнал, что тот тоже некогда был художником.
За свои невольные грезы он наказывал холст. Это была его собственная кожа, которую он обдирал, царапал, мучил. Заскорузлая и струповатая. Он плохо спал, ворочался с боку на бок ночи напролет, как медведь, лишь иногда проваливаясь в темную пучину сна, из которой, казалось, невозможно вынырнуть. Бретона он видел только издалека, тот показался ему самовлюбленным и заносчивым. Он повернулся к нему спиной, чтобы не видеть, уставился в пепельницу. Они не понимали его, какое им было дело до белорусского жида, немого, как рыба, с ожесточением рисующего кривые ландшафты. Натюрморты! Портреты! Всю эту отброшенную дребедень. Макс был их богом с его насекомыми, деревьями и чудовищами, ребристыми камнями и костистыми папоротниками. Дадамакс, Клювомакс, Лоплоп. Говорун, соблазнитель, женский обольститель, которому он даже завидовать не мог. Не хотел иметь с ними ничего общего.
Потом он повел Мари-Берту к себе домой, она не возражала, говорила, что хочет увидеть его картины. Ее ярость и его угнетенность, ее несчастье и его отчаяние из-за войны и оккупантов дополнили друг друга, они схватились за руки. Если бы вернулась мадемуазель Гард из его виноватых снов, он постарался бы ей объяснить. И вот внезапно появилась Ма-Бе, заблудшая сумасшедшая фея, неистовая католичка вроде тех, что окружали ее в детстве, она повесила себе на шею золотые крестики, подаренные ей на первое причастие, будто наказывая вероломных сюрреалистов этим возвратом к вере своих предков, которую они презирали. Макс изобразил, как Богоматерь, уложив ребенка-Христа на колени, замахивается, чтобы шлепнуть его по розовым ягодицам. Бретон, Элюар и Макс наблюдают за этим из оконной ниши. Вдобавок отец у нее был какой-то солидный французский чиновник, поговаривали, будто сборщик транспортного налога, и, кто знает, может быть, он им когда-нибудь поможет, почему бы нет, надо подождать.
Будучи насквозь несчастной, Ма-Бе хотела избавить его от несчастья, держать его при себе, как печальную животинку-художничка, вешать ему крестики на шею. Туманно вещала об избавлении, подобно тому как раньше гадала по руке сюрреалистам. А еще хотела прогнать от него воспоминание об ангеле-хранителе, о мадемуазель Гард с ее неуклюжим немецким акцентом. Перестань терзать себя, ты ни в чем перед ней не провинился.
Что поделаешь, такие времена.
Ма-Бе твердила:
Твоего ангела-хранителя интернировали. Она больше не вернется.
И несколько месяцев спустя:
Твой ангел-хранитель носит желтую звезду, она бы тебе все равно не помогла. А здесь Париж, и тебе необходим кто-то без звезды. Пиренеи далеко, а я рядом, я могу тебя спрятать.
В эти проклятые времена, убеждала она, нужен ангел, умеющий менять свое лицо, свой язык. Ненависть Ма-Бе к Максу, отчаяние Сутина из-за оккупантов и от боли, пронизывающей желудочную стенку. Двое несчастных, приковавших себя друг к другу, союзники в противостоянии миру, который замыслил против них недоброе. Горе покинутой Ма-Бе охотно объединяется со страхом и чувством вины Сутина, это становится их общим несчастьем, и связывает сильнее, чем счастье. Счастье – это не выход, к тому же его давно нет в городе, заполненном вражеским рыком. Сутин ведет Ма-Бе, как он простоты ради называет ее, на улочку Вилла-Сера, в холодную, неотапливаемую мастерскую. Больше они никогда не говорят о Максе.
Они забиваются в нору и зарываются друг в друга, их языки, их дрожащие ноги сплетаются, ее печальное лоно бьется в его печальные чресла. Как будто этим можно прогнать несчастье, растекающееся по миру и, кажется, издевательски свившее гнездо в самих телах. Они любят друг друга яростно и надрывно. В первый вечер, когда они на драной простыне с тяжким вздохом врывались друг в друга, в бескрайнюю страну дьявольского несчастья, с полки над ними слетел глиняный горшок.
Горшок грянулся об пол прямо рядом с ними, они испугались, еще продолжая любить друг друга, казалось, он хотел убить их раньше, чем они закончат. Позже, поднявшись и молча собирая черепки, оба ясно осознали, что именно это значило. Монпарнас лежал разбитый вдребезги у них за спиной, столицы живописи больше не существовало, ее стерли с карты; на месте, где стояли когда-то «Ле-Дом», и «Ротонда», и «Куполь», будто брюхатые дымом соборы, теперь была пустыня, туда угодила бомба и разметала художников. Песок струился внутрь воронки, заполняя ее своей глухой тысячелетней бесконечностью. Им казалось, что они единственные, кто пережил удар.
А какой она бывала, когда злилась! Она бранилась, шипела, била его, спорила о деньгах, называла его скрягой. Она была непредсказуемой, в любой момент из нее могла выскользнуть быстрая рептилия. Он только широко раскрывал глаза и с ужасом смотрел на внезапно вырвавшегося зверя.
Нет, он не рисовал ее. И все-таки да, он рисовал ее. Марсель Лалоэ видел картину, на Рождество сорок второго, когда он приехал с Ольгой навестить скрывавшуюся в Шампиньи пару. Он в изумлении стоял перед холстом и смог только произнести: шедевр. Сочетание зеленого и фиолетового, темные цвета рептилии, кожа хамелеона, на платье – искрящийся блеск невиданных драгоценностей. Однако Ма-Бе решительно отвергала какое-либо сходство с изображением. Фигура казалось ей слишком состаренной, черты лица монструозно искаженными. Во что Сутин превратил ее прекрасные губы, изящный нос? Настоящее издевательство над былой красотой. Когда он вышел, она взяла кисть и подправила свое лицо.
Сутин испустил крик, когда увидел порчу. С горечью он жаловался Лалоэ:
Посмотрите, что она натворила, это же безумие…