Много было театров, куда мы ездили вместе, я по профессии, он по неутомимому любопытству к театральной жизни.
И когда мы с Юрой Фридманом, режиссером, делали спектакли в театрах кукол и приставали: напиши песенку, пьесу напиши! – он писал нам песенки легко и охотно, а для пьес призвал в соавторы Ю. Хазанова, – на афише стояло: Ю. Хазанов, Ю. Петров.
Не писать же «Даниэль», не подводить же театр!
Псевдоним был спущен откуда-то сверху, как крепостному актеру: можно переводить, но только в одном издательстве и под «Ю. Петровым». После бури, поднятой процессом, дело Синявского – Даниэля сводили на нет. Будто ничего не было. И странна была эта жизнь, и невероятна. Он был и его как бы не было, в списках не значился. Умолчание, идиотская фантомность, неназываемость, поручик Киже навыворот.
Он, оставшийся жить здесь; он, отказавшийся от эмиграции, – он жил человеком без Родины.
Но люди, люди были кругом, в их симпатии, в их любви и дружбе он и существовал.
Мы водили дружбу с целыми театрами. Мы дружили с кукольниками Андижана и Тюмени. Мы дружили с режиссерами, с актерами, а вот театральные художники стояли в списках дружб особо – Эдуард Кочергин, Марк Китаев, Давид Боровский.
Однажды мы сбежали из Москвы в ноябре, перед днем рождения Юлия, это ведь никаких сил не хватало, придут пятьдесят друзей, другие пятьдесят год на меня сердятся, что в тесный дом не вместились. Вот и бежали в Тбилиси. По счастью, там выставка грузинских сценографов, мне там нужно быть, и мы там оба.
И вот: разведали грузины! И устроили великое застолье в честь дня рождения Даниэля.
Мы не знали тогда, что Грузия еще раз явится в нашей судьбе. Когда работы Юлию в Москве совсем не стало, переводы заказывала Грузия.
Был он легок, беспечен, легкомысленен даже, хрупкое и подорванное его здоровье держалось одной лишь силой духа, а силу давала любимая работа – только. Переводом стихов он жил и дышал. Растворение в иноязычном поэте – быть может, здесь сбывалось его несостоявшееся актерство. Грузинские переводы отсрочили смерть на несколько лет.
В кругу театральных художников его принимали как своего. В семидесятые годы сценографы составляли самостоятельный цех, рыцарски замкнутый, собиравшийся часто на свои выставки то в Ленинграде, то в Прибалтике. Юлия звали.
Тщательно рассматривал он эскизы, заглядывал в макеты. Сценография дала мощный выброс. Суровый стиль выводил театр в пространство жесткое, космически пустынное. Оно заставляло помнить о себе, что бы ни происходило на сцене. Что это было? полигон человеческих испытаний, открытых нашим веком, лагерная зона? Да нет, никаких указателей не было, и метафорический язык той сценографии в сущности еще не разгадан.
Бил набат, сценография несла знание о том, о чем не говорилось вслух в те времена. Сценографы видели отчетливую двойственность бытия: жизнь идет, а вокруг мертвящая среда.
Кто-то из них читал его прозу, там было о двойственности: «Ты говорил, что у тебя есть свобода пить вино. Вино было отравленное. Свобода купаться в море – в море сидели слухачи с аквалангами. Свобода писать картины – они были написаны пóтом, пролитым в Магадане и Тайшете. Свобода любить женщин – они все были невестами, женами и вдовами тех самых…» Так сказано в повести «Искупление».
…Позвонил художник Петр Белов: хочу показать новые работы, не знаю, что получается. И очень хочу, чтобы пришел Юлий Маркович, мне это так важно.
Пришли в мастерскую. Застенчиво и волнуясь, он показал то, что потом принесло ему громкую посмертную славу. «Беломорканал», «Расстрел Мейерхольда».
Выучка сурового стиля определяла связь явлений в его полотнах. Экспрессивные, пожалуй, и наивные в характере иносказаний, они яростно пробивались к одной-единственной истине. Белов прокручивал вспять прожитое время, ему самому досталась благополучная жизнь. Теперь же он хотел увидеть то, что его невидимо окружало: зону, где, пока мы жили, зэки высыпались из барака на каторжную работу, как крошки табака из пачки «Беломора». Ход его мысли и движение боли оказались адекватны тому, что переживают сейчас читатели газет и журналов, впервые узнавая о терроре, губившем страну десятилетиями.
Еще раз мы пришли к нему. Были гости. Юлий был уже смертельно болен, Петр – уже приговорен врачами. Среди новых картин стояла одна темная, с фотографиями автора от рождения до гробовой доски. Петр показывал ее спокойно, Юлий рассматривал внимательно.
И я поняла, как мало осталось им и как скоро мы их потеряем.
Недуг, уводивший Юлия, был страшен. Был он неподвижен и безмолвен. Только зрение, сознание, слух – мы разговаривали безмолвно.
Вдруг почтальон принес журнал «Юность»! Успела, успела при жизни появиться повесть «Искупление», впервые у нас, впервые на родине. О господи, горе какое, он не узнает.
Нет, узнал. Понял.
Когда из редакции «Юности» принесли почту – отклики читателей, – было там письмо одно, я и сейчас его помню. Из Ленинграда. Незнакомая нам Татьяна писала – если бы прочитала «Искупление» тогда, когда оно было написано, жизнь повернулась бы иначе! Могу ли я что-нибудь для вас сделать? И совершенно неожиданно: хотите – приеду пол вымыть…
Письмо было пронзительное, я его вслух прочитала. Он закрыл глаза – брови поднялись изумленно: «Невероятно».
Голос безмолвия.
Когда его уже не было на этом свете, каждый день на кладбище ездила, не могла привыкнуть к разлуке. Возвращаюсь – на кухне друзья и врачи. Так привыкли быть с нами, что отвыкнуть не могут. Собрались за столом, а у раковины спиной к нам незнакомая женщина моет гору посуды.
Ну не полы все-таки! Это и была та самая Татьяна. Опоздала – его уже не было. Она осталась.
Могу ли я что-нибудь для вас сделать?
И смогла, и сделала. Вместе с ней мы собрали книжку «Юлий Даниэль. Говорит Москва». Огромный объем его лагерных писем готовила к печати с яростным усердием не год и не два. И стала другом нашей семьи, родным человеком на многие годы. Вот так: пришла к нему – осталась…Татьяна Шабалина.
«Молодой-красивый, дай погадаю»!
Кто передал мне во дни незабываемого суда тайный сверток?
Согласно этике тех времен сказать, кто именно передал, строжайше запрещалось. Да я уж и не помню кто, прошло вон сколько лет.
Зато, что там было, еще как помню.
Было ОНО на папиросной бумаге самиздата, это ночное чтение, что сродни курению, опасному, разумеется, опасному. Невесомые призрачные страницы поляризуются на пальцах, машинопись через один интервал, пятый экземпляр, конечно, пятый, да и был ли у самиздата первый?
И – как всю жизнь всякое чтение раскрываю не от начала, а где придется – привычка школьных лет, тогда мы верили в таинственную значимость выпавшей строки. И хотя потом уж верить перестали, я и сейчас открою книгу поначалу где попало и загляну, что выпадет.
А что же выпало тогда? Стихи среди прозы:
Сердце с домом, сердце с долгом разлучается,
Сердце бедное у зависти в руках,
Только гляну, как цыганки закачаются
На высоких, сбитых набок каблуках…
О господи, за это, что ли, сейчас судят автора? С них станется, цыганский каблук обвинить в антисоветчине.
Гады.
Суд шел днем, мороз – жуткий, и мы толпою простояли перед зданием суда на Пресне, куда, конечно, нас не пускали; вход был по пригласительным билетам.
…И я еще раз разворачиваю папиросный сверток, но только и второй раз выпадает та же страница, а так не бывает.
Отвечают мне цыганки – юбки пестрые:
К вольной воле весь наш век мы держим путь,
А захочешь – мы твоими станем сестрами,
Только все, что было, – не было, забудь!
Вот оно что. Ему нужна вольная воля, не больше и не меньше. Зато ОНИ и вцепились в горло, воля для них ничем не лучше антисоветчины, а если разобраться, то и хуже.