Но что ж, я учинила гадание на кофейной гуще? Сначала, будем читать сначала, от заголовка «Искупление». Повесть. Страница первая:
«Я сидел и рассеянно обводил глазами публику. Какая все-таки у большинства женщин некрасивая походка! Работают много, что ли. Вот цыганки – те все как одна идут-плывут, только юбки вьются».
Дались ему цыганки. Кстати, какие у нас походки, неужели он прав? Мы с ним были знакомы. Совсем немного.
Когда меня мордовали в центральной прессе за некий очерк, кстати, в журнале «Театр», он позвонил. Другие тоже звонили, выражали соболезнование или осуждение, он же выразил восхищение, только не помню чем, может быть, ситуацией: «написал – получил».
А что, собственно, получил? То ли в скором времени о нем самом напишут в тех же «Известиях»!
Но – позвонил. Голос у него бархатный. Качественный был бархат.
Потом его арестовали. Сначала Синявского, потом его.
Москва впала в панику. Никто не знал за что. Может быть, начало массовых репрессий. Волнение было сильное, всех качало, едва не каждый успел представить в этой череде себя. Только так можно объяснить то обстоятельство, что эти два ареста интеллигенция приняла столь близко к сердцу.
Что ж оказалось?
Оказалось – взяли писателей. Оба известны за рубежом как Абрам Терц и Николай Аржак. Таковы псевдонимы, из блатных песен. «А еще культурные!» – возмущались дружинники возле пресненского суда. Дружинники ждали вооруженных нападений.
Их отловили в сентябре 1964 года, Андрея Синявского, литературоведа, и Юлия Даниэля, переводчика.
«Суд идет» пророчески назвал одно свое крамольное произведение Абрам Терц.
Наутро мы опять несли вахту на Пресне.
Нас притянуло туда магнитом сочувствия, жаждой сопереживания. В те дни мы оказались «людьми одного караса», как нас позже обучит говорить Курт Воннегут.
Для меня, в близкой дружбе с подсудимыми не состоявшей, чужая ситуация стала своей. Кровно своей.
Наверное, с другими было так же. Не говоря уже о закадычных друзьях, у Юлия их было множество.
Но если рассуждать о том, почему мы в конце концов оказались вместе, я упираюсь в цыганские дела. Цыганки наворожили, не иначе. И какой табор, ушедший в небо, раскинул наши карты?
А было так.
Оказавшись в мордовском лагере по приговору суда на пять лет, он, Юлий, просил всех писать ему и всем отвечал – в одном общем письме родным. Письмо читалось вслух по разным домам. Обзванивали всех, все и собирались.
Общее чтение писем Юлия стало важным ритуалом московской среды. Бдением в некотором роде. В этих сборищах эпистолярного характера было его присутствие среди московской компании, и если нужно было это всем нам, то ему совершенно необходимо. Потому интонация писем непринужденная, легкая, «прогулочная». Словно и не было в лагерной жизни подавления, мрака, а если и были, то не огорчать же этим милых друзей и милых подруг. Он и не огорчал.
Много позже он рассказывал мне, как в соседский лагерь приехал к «своему» табор на личное свидание, раскинулся, тряпки сушились на колючей проволоке, и весело им было, к великому негодованию лагерного начальства и даже растерянности. Наверное, письма Юлия, читаемые цензорами с особым тщанием, вызывали у них те же чувства.
Итак, писали ему: друзья – часто, я – редко, неудобно навязываться, мы же едва знакомы, чего я буду писать, как девушка солдату, знакомому по переписке. Еще была сложность в поиске сюжета.
Но оказавшись в Праге по сценографическому поводу, все же написала большое письмо с подтекстом. Из каждой строчки торчали уши примитивных намеков. Однако лагерная цензура дала маху.
Писано же было, что чехи доверили мне читать своего талантливого нового писателя по фамилии Выходил, его повесть «Говорит Прага». Что по сердцу мне пришелся тот писатель. Что Прага, которая говорит, хороша, но Чешский Крумлов лучше, город средневековый и таким остался, и отдали его цыганам во искупление геноцида военных лет, ведь только цыгане равнодушны к отсутствию электричества и воля им дороже клозета; и что цыганки, пышные и с тучными волосами, не похожи на наших, поджарых, от московских тротуаров, но юбки вьются и так далее.
Следовало же понять, что читана повесть Даниэля – Аржака «Говорит Москва» и что я от души надеюсь, что он выйдет на волю. А повесть хороша, но другая повесть, «Искупление», еще лучше, где песню про цыганок поют в московской компании…
В ту пору все мы были большими конспираторами. Уроки эзопова языка я брала у самого Белинкова[4]. Впрочем, теперь понятно, что освоена была только школа начальной ступени. Ну да что сейчас об этом. Главное: он письмо получил. Все понял, о чем сумел сообщить. Так что мои личные чешские цыганки достигли цели.
А потом и по другому поводу в общем письме написал про цыган, уже его собственных.
Цыгане, писал он, моя давняя и незатухающая любовь.
«Я чуть не подпрыгивал от радости, когда меня спрашивали, не цыган ли я. Я в отрочестве был совершенный цыганенок. Да и потом, лет эдак до 25–27. А уже после полезла наружу моя иудейская подоплека. Меня всегда восхищало то великолепное пренебрежение ко всему, что мы напридумывали, – от манер до комфорта. И действительно в них „что-то птичье и египетское есть“. И дело не в том, что они красивы почти все – по нашим, по европейским меркам; нет, даже какая-нибудь смуглая, маленькая, кособокая, с отвисшими грудями – проходит не среди, а сквозь и мимо, как мы проходим мимо неинтересных и неодушевленных предметов. И отношение у них к нам тоже утилитарное: они нас замечают, когда мы нужны (как мы к предметам): лишь тогда они кружат вокруг нас свои замызганные юбки. Тем более мне приятно вспоминать, что ни одна моя встреча, ни один разговор с цыганами не был для них материально выгоден. Помню, у меня никогда и денег-то не спрашивали. Своего, что ли, узнавали?»
Вот именно узнавали! И дело было не в темной масти – мало ли черноволосых.
Был дан ему шаг легкий, неслышный, так ходят не в городе, а по горной тропе, и в каждом движении – цыганство. Иначе – свобода. Но мягко аранжированная, без манифестации и категоричности, свойственной суровым борцам за независимость. Просто чувство вольности было у него врожденным, владело им, как говорится, в размерах чрезвычайных. В той действительности, где мы выросли и сформировались, такого состояния души, как у него, просто и быть не могло.
Право, уйти бы ему с табором, оно, может быть, и лучше было б.
Да, но тогда мы бы не встретились.
Я и сейчас думаю, цыганская это была нить, что нас связала. Его московские и крумловские мои – эти уличные ворожеи, столь сведущие в таинственных делах судеб, подсуетились заочно.
Продолжение в городе Калуге, куда Юлий был сослан на год по отбытии заключения в лагерях, потом – во владимирской тюрьме.
В Калугу к нему друзья приезжали и я приезжала тоже. Я была одна в доме, когда в дверь позвонили и на пороге появилась седая горбоносая птица с прозрачным глазом гипнотизера и серебряной серьгой, назвалась сербиянкой. Я ее тотчас впустила и, разумеется, немедленно оказалась в ее власти. Выложила свой скромный капитал, объяснила, что нужно мне в Москву ехать, она честно отложила обратно в кошелек – на электричку и на метро, остального хватило на славное чародейство. Выдернули нитку из подкладки моей шубы, разорвали, а нитка оказалась целехонькой, холодная вода из стакана не выливалась, но закипала с шорохом дальнего прибоя. «Только не гадай мне», – прошу. «А чего тебе гадать, и так ясно». Это ей ясно, а не мне. Но я так просила ее прийти завтра, когда хозяин будет, и показать ему все это, особенно с морским прибоем и еще чудо с ниткой, и обещала ведь она, обещала!
И не пришла. Он ждал ее очень.
Оказалось, мы оба ценим фокусы. Еще оба терпеть не могли, когда их, фокусы, разоблачали.
Однако прежде, чем двинуться дальше, я призываю себя не порывать полностью отношения с жизненной правдой и говорю – тебя послушать, так можно подумать, что все цыганские встречи были приятны; друзья, узнав про визит сербиянки, заверяли, что ее КГБ подсылал, только Юлий не верил, и я не верю.