(Даже если поздняя любовь и сократила жизнь Марка Мееровича, или Марка Даниэля – как ни кощунственно, следует сказать: слава богу! Не дожил до уничтожения еврейских писателей, всех скопом. Не дробили кости, не вырывали золотые коронки.)
С годами Минна Павловна жизнерадостности, кажется, не потеряла. Однажды в нее влюбился молодой кто-то из Юликовых фронтовых друзей, предложение сделал! Она было и согласилась. Только вдруг: ой, как же так, я ведь Марка люблю. Нет, ничего не получится.
Потом, потом, когда жили на Маросейке в двух крошечных комнатках Юлий, Лара, Санька[3] и бабушка, что-то в Минне надломилось. Свет покинул ее, и душа все глубже уходила во мрак болезни. Умерла она в больнице и всю жизнь Юлика приходила к нему ночами ссориться и упрекать. Она и стояла, видимо, в ногах его постели в последнюю минуту, и он ее увидел, я это поняла. Увидел, изумился, и было это последним, что показала жизнь.
Но я не о том хотела рассказать, я – о женщине изумительной и неповторимой, которая была одарена талантом великой любви, а с этим без таланта не справиться. О Минне Павловне. И прежде чем расстанусь с нею, скажу еще.
Это она, профессиональная, можно сказать, читательница, вычитала у самого Гофмана псевдоним своему Марку: Даниэль…
Плохо ли? Одно звучание слова чего стоит! Даниэль, Даниэль! А кто он там, у Гофмана, этот самый Даниэль, это не интересовало ни Минну, ни Марка. Вот ведь! У писателей псевдонимы обычно полны скрытого значения, а тут – один звук. Но зато завораживающий. Дани-эль…
Как-то я писала рецензию на книгу «Русский круг Гофмана», и так она меня завлекла, что не удержаться было – вписала в русский круг Марка Мееровича: «с тех пор на Руси пошли Даниэли».
Сегодня пошел уже четвертый круг Даниэлей, потомство разнообразное и высокого свойства – все. Только никому это легкое звание «Даниэль» так не в пору, не в масть, как оно было Юлию.
Легкость. Плавность. Иной удельный вес, чем положено в наших широтах. Слово Гофмана «Даниэль» пришлось ему в пору, как… как башмачок Золушке. Хрустальный, между прочим.
Наконец, последнее.
Я разбирала фотографии, принесенные Юлием в большом пакете. Тут вошла в комнату тетя Маруся Мейстрик из Ташкента, дальняя моя родня. А я как раз фотографию Минны держу в руках, где ей лет восемнадцать…
– Тетя Маруся, на кого похожа эта девушка?
– Что ты мне голову морочишь, это же Вера! Твоя мать. Ты что же, родную мать не узнаешь?
Значит, не показалось мне, значит, так и есть. Похожи они, мама его и моя. В какой-то момент юности промелькнуло, показалось это сходство – и ушло. Но ведь было же!
* * *
Про мать Юлия писать было легко, будто я ее видела на самом деле, наяву. Но отца Марка Мееровича Даниэля вижу только на фотографиях. Красив. Вальяжен. Благороден. Я по существу ничего о нем не знаю.
Переплела все его книги, были они бумажные, в масть времени – поспешные. Поспешно изданы, торопливо переведены с идиша и порядком растрепаны. Может, и написаны торопливо. Запомнилась книга о Юлюсе из литовского подполья. Юлик и назван в его честь.
Юлий об отце говорил редко и вспоминал мало. Тайно от Юлия стремилась я понять этого человека, потому уговорила посетить два еврейских дома, где того могли помнить и где меня знали прежде. На пороге называю фамилию моего спутника (в те времена «Даниэль» – это пароль, проверка). Лица почтенных мужей подвергались мгновенному затмению, их жены всплескивали руками: «Марк!» Эти женщины всё еще были красивы и Марка вспоминали мгновенно.
За столом хозяева хотели заговорить на идиш, Юлий объяснил – языка не знает. Как же так?
Вы можете подумать это «как же так» к нему относилось? Нет. Ко мне. Они уже поняли – Юлик для упреков не создан, а я могла бы выучить язык, чтобы читать Марка в подлиннике.
Эти женщины вспоминали Марка хором. Хорошо вспоминали. И мужья их не хмурились.
Еще я привела Юлия к Тышлерам. Услышав пароль «Даниэль», Александр Григорьевич обрадовался. И Флора, всегда меня упрекавшая (не так пишу о Тышлере), улыбалась сердечно. Тышлер вспоминал Марка с яркостью и, конечно же, талантливо. Только мне загадочность Марка Даниэля не открылась ни капли. Разве что выяснилось: жены у него были необычные, и не только Минна.
От Юлика же мне порядком влетало: «Перестань искать мне родственников!» Я обещала. Но родственница Алла Шабун сама нашлась, ей-богу. Я ни при чем. Тут уж расскажу, не удержаться. Тем более – сюжет мистический.
У меня была почечная колика, а тут сын, Павлик, должен был поступать в институт, – я ей сказала: потом придешь!
Потом она и пришла – и меня по «скорой» в больницу. В палате говорили: «Индианку привезли – желтая и волосы темные». Какая-то пациентка засуетилась. Воды принесла и сестру заставила мне укол сделать. Я заснула, а утром благодарю ту женщину – она маленькая, подвижная, чуть хромает. На мою благодарность отозвалась неожиданно:
– Ну что вы! Вас вот привезли, а я уснуть не могла, что-то разволновалась. Родственников вспомнила. Юлика Даниэля. Лару…
Ну конечно же, Юлика ждал сюрприз, он навестить пришел меня – и вдруг: Алка? А ты что тут делаешь, и так далее. Шестиюродные.
С Аллой я потом встречалась, обожгло меня ее узнавание. Да нет, никаких признаков ясновидения не наблюдалось. Что ж это было? Не знаю. Но разве мы были похожи? Лара – Юлий – я?
«Что я могу для вас сделать?»
Вынимаю из шкафа пачку желтых стертых газет 1966 года – отечественная печать по поводу процесса. Что стоят сегодня старая ненависть и злоба? И клевета. Сейчас они не стоят ни комментария, ни ответа. Но я отвечаю сейчас лишь одной газете, «Вечерней Москве».
«Не найдется сегодня в Москве, в стране человека, который всем сердцем не одобрит справедливого приговора, вынесенного подлым двурушникам и предателям интересов Родины».
Подпись… Впрочем, подпись я опущу, она уже ничего не значит. Тем не менее у меня по-прежнему есть основания объявить этим словам войну. Они есть ложь не только о Синявском и Даниэле. Они оболгали людей Москвы, людей страны. Ибо настала пора сказать, сколько горячего сочувствия выплеснулось наружу и сколько поддержки двум подсудимым было в этой стране: море, великое людское море.
Это было во время суда, это было после суда, это было потом. Жизнь Юлия была согрета людским участием, свидетельствую об этом и прошу учесть мои свидетельские показания.
Это было в Москве, в Таллине, в Ереване. Это было в Дагестане и в Вильнюсе. Узнавая Юлия, люди словно отдавали ему тайную честь: рукопожатием, взглядом, улыбкой.
В пору процесса в защиту Синявского и Даниэля раздалось множество голосов. Были голоса Арагона и Грэма Грина, но и у нас нашлись отважные души, не дрогнувшие перед риском.
Шестьдесят два литератора подписали письмо в их защиту. Из них выбираю лишь пять имен: Аркадий Анастасьев, Александр Аникст, Нея Зоркая, Инна Соловьева, Михаил Шатров. Отбор несправедлив, писать нужно обо всех. Но я говорю лишь о людях театра, об актерах, режиссерах, художниках. Их имена громки. Или мало известны. Или же неизвестны вам совсем. Театр отвечал Юлию любовью на его любовь к театру. Может быть, за противостояние, за то, что отстоял достоинство свое и наше.
Помню «Доброго человека из Сезуана». Вырвавшись из Калуги, Юлий отправился на Таганку, Высоцкому передал записку. В антракте позвали за кулисы. Высоцкий стоял у гримировального столика, напрягся в ожидании, полетел навстречу входящему:
– Юлий!
Обнимались молча, все ясно без слов. Живой, вернулся… Снова встретились.
Как-то в БДТ после спектакля (мы уже уходили) подошли актеры: «Извините, вам нужно расписаться». Да так серьезно! Повели куда-то, где низкие своды сплошь в цветных автографах.
– Распишитесь.
Юлий колебался. Были случаи, когда за контакты с ним кто-то откуда-то сверху взыскивал. И кто-нибудь, не дождавшись взысканий, пугался знакомства. Но так было раза два, не больше. Представляясь, он говорил «Юлий Маркович», а фамилию не называл, боялся перепугать и тем поставить в неловкое положение. Все было, и к одному театральному художнику в дом явились однажды статисты в штатском: «Вчера вы гостей собирали, почему принимали Даниэля?» – но нарвались на грубость, художники это умеют.