Ему всегда было что противопоставить проискам действительности. Кромешному судилищу – гибкую шпагу острого ответа, непролазной лагерной серости – цветную открытку на тумбочке. Оттого он так восхищенно чтил людей театра, что угадывал древнюю тайну их ремесла: противостояние. Все-таки в подлинной театральной душе спрятан гистрион, одиноко выходящий на бой с косной материей бытия, вооруженный лишь репликой и дурацкой маской.
Он актеров любил, артистками восхищался, с театральными художниками дружил, вот только опасался их вольностей в адрес драматургии – я же говорю, слово было главным.
Слово – рядом с ним, в нем, а театр – «там». В детстве дома он увидел гостей: Михоэлса и Зускина. «Знаешь ли, совсем близко видел!» Это надо было слышать: то есть так близко, как не бывает. В том смысле, что рядом с чудом, отгороженным заветной рампой, простой смертный мог оказаться лишь в случае невероятного везения.
Но он видел их, великих актеров, и в театре тоже. Тут повезло очень: связь с театром устанавливалась не простая зрительская, а кровная. В ГОСЕТе ставили пьесу его отца, Марка Даниэля, «Соломон Маймон». Соломон – Зускин, Михоэлс – постановщик. Декорация Фалька.
Другим кровным театром был Центральный детский, там шла другая пьеса отца – «Изобретатель и комедиант». Как-то мы оказались в этом театре. Юлий рассказал, сколько раз он ходил на спектакль и как чудесна была Агнесса, канатная плясунья, играла ее Коренева. Нам показали летопись театра, автором «Изобретателя» значился Михалков. По ошибке, конечно. Только писательская судьба знает подобные ошибки: имя Марка Даниэля исчезло, как не бывало. Он умер, не успев разделить кровавую участь своих товарищей. Когда же начали всплывать из небытия имена убитых еврейских писателей, память о Марке Даниэле наглухо перекрыло скандальное судебное дело сына.
И уж если на этих страницах я хожу вокруг театра, настало время сказать, что Юлию Даниэлю выпала роль. Трудная роль самого себя. Но ведь именно так и было: «Гул затих. Я вышел на подмостки». Или нет, не так, совершенно не так, и зал не зрительный, а судебный, и гул не затихал, и вышел на подмостки, потому что дали последнее слово подсудимого.
Я хочу, чтобы вы услышали это слово, сказанное 14 февраля 1966 года. Я хочу, чтобы услышали сейчас, когда уже широко известно многое, что позорно замалчивалось тогда, когда «оттепель» уже испарилась.
Поведи себя Синявский и Даниэль на открытом суде иначе, признай они обвинения праведными, а себя – виновными, кто знает, как повернулось бы сегодня неверное, старое как мир колесо истории.
Даниэль: Общественный обвинитель, писатель Васильев, сказал, что обвиняет нас от имени живых и от имени погибших на войне, чьи имена золотом по мрамору написаны в Доме литераторов <…>. Но почему обвинитель Васильев, цитируя слова из статьи Синявского – «…чтобы не пролилась ни одна капля крови, мы убивали, убивали, убивали…» – почему, цитируя эти слова, писатель не вспомнил другие имена – или они ему неизвестны? Имена Бабеля, Мандельштама, Бруно Ясенского, Ивана Катаева, Кольцова, Третьякова, Квитко, Маркиша и многих других. Может, писатель Васильев никогда не читал их произведений и не слышал их фамилий? Но тогда, может быть, литературовед Кедрина знает имена Левидова и Нусинова? Наконец, если обнаружится такое потрясающее незнание литературы, то, может быть, Кедрина и Васильев хоть краем уха слышали о Мейерхольде? Или, если они далеко вообще от искусства, может быть, они знают имена Постышева, Тухачевского, Блюхера, Косиора, Гамарника, Якира… Эти люди, очевидно, умерли от простуды в своих постелях – так надо понимать утверждение, что «не убивали»? Так как же все-таки – убивали или не убивали? Было или не было? Делать вид, что этого не было, что этих людей не убивали – это оскорбление, простите за резкость, плевок в память погибших. Судья: подсудимый Даниэль, я останавливаю вас. Ваше оскорбление не имеет отношения к делу».
Когда Юлий умер, Мария Валентей, внучка Мейерхольда, сказала: «Думайте о том, что он умер на ваших руках, а мой дед был совсем один в ночь перед расстрелом. Приговор он уже знал».
Какая странность нашего удела, мы и смерть равняем казни, и это так.
Послушайте, это так.
«С тех пор на Руси пошли Даниэли»
Родители его были необыкновенны. Уж во всяком случае мать. Минна Павловна.
Если книга интересная, обед не готовила.
– Юлик, тебе обедать не хочется? А то там сосиска…
Иногда спохватывалась проверить школьные знания.
– Ну-ка, что вам задали на завтра?
– На завтра нам задали про земляного червя.
– А ну, расскажи!.. Вот молодец! Ну, иди играй, а я почитаю, такая интересная книжка!
К слову сказать, она работала библиотекарем, что подкармливало и страсть к чтению. А на другой учебный год вдруг опять:
– А ну-ка, расскажи, что вам задали на завтра?
– На завтра нам задали про земляного червя!
Но школу Юлий все же навещал, и по дороге в Большевистском переулке задирал голову, чтобы приветствовать каменного рыцаря в нише старого доходного дома. И успевал отдать честь, трижды топнув по решетке водостока. Мушкетер, одним словом. Он меня водил, показывал и рыцаря, и водосток на Чистых прудах.
Все же, что там ни говори, в школу бегал. Хотя удирал оттуда более прилежно. Во всяком случае, во время суда над ним учительница литературы собиралась писать в Верховный суд: не мог ничего дурного сделать человек, в детстве так любивший литературу.
Минна работала в библиотеке мукомольного комбината. Там же работал, да еще и значился в больших начальниках отец Бориса Исааковича Зингермана, моего будущего… – как сказать? мэтра? покровителя? друга? – всё вместе, но не будем отвлекаться.
Минна Павловна была с ним (с отцом) очень дружна и попросила устроить своего Юлика на лето в лагерь на роль пионервожатого, прямо скажем, мало ему подходящую. Ну чего не сделаешь для милой женщины, такой веселой и легкой. И привлекательной, черт возьми. Так юный Боря Зингерман, в будущем один из самых авторитетных театроведов, встретился в летнем лагере с Юлием, да и пошел в пионеры, как сам вспоминал, поскольку уверовал в своего пионервожатого.
И это он привел ко мне Соню[1]: «Буквально на неделю, Ирочка! Честью клянусь». Ох, поберегли бы вы честь, Борис Исаакович: Соня со мной прожила шесть лет – со мной, с Павлом[2] и с Юлием. Хорошая у нас была семья! Правда же, очень хорошая.
Однажды Минна Павловна сказала Юлику: «Мы мешаем папе работать. Поэтому он теперь будет жить и писать в другом доме. А ты сможешь к нему заходить».
И ведь не дурак был мальчик, а сколько времени прошло, прежде чем он понял: у отца, встречавшего его в бархатном халате с кистями, в новом доме другая жена.
После смерти Юлия она меня разыскала, Слава, последняя страсть его отца. Юная гордая полячка. Разыскивала много лет Юлика – и вот опоздала.
– О господи, да я о вас знаю! Мы тоже вас искали! Юлик так помнил вас – Слава… как дальше?
– Просто Слава.
Да нет, она была не просто Слава… Хороша была так, как бывают только юные польки. Вот и потерял голову стареющий Марк.
Вспоминала: когда они, еще любовники, не имели пристанища, явились ночью к Минне и Юлику, которых, между прочим, Марк бросил, как сказал бы хор обывателей. Но только не Минна. Встретив ночных гостей, захлопотала: «Ох, Марк, как ты устал! Садись скорее, я сниму твои ботинки, Юлик, согрей воду и тазик принеси. Да вы садитесь, чаю?.. Только вот у нас к чаю ничего нет».
Когда хоронили Марка, не дожившего до старости, писательская братия взялась ненавидеть юную польку: это из-за нее, это все она… Еврейские писатели в этом пункте сплотились, как никогда, явив собою дружное единство. Тут Минна Павловна подошла к ней, обняла, и взяла под свою защиту.