7. И не важно, что, может быть, я все, что есть у меня, – отпускаю. Эта жизнь и могила – твоя. Золотая она, золотая. «Я душный воздух пил в советской школьной форме…»
Я душный воздух пил в советской школьной форме, а через двадцать лет в июле шла гроза, а я сидел и рвал – с тоской и c корнем из наших писем наши имена. Я с кровью рвал, что было между нами, как сорняки, когда в руках – земля: фиолетово-желтый воденников, васильковая мелкая Аля, подзаборная Лена – и красного с черным тебя. Я всех швырял – перед грозой, в июле, без права переписки так сказать: папу, мачеху, маму, Андрюшу, Полину и Юлю (почему-то мне именно Юлю особенно страшно швырять). Но я сказал сестре: – Не бойся, дорогая, сестра моя и брат, я – уходящий в тьму, всех тех, кто жил со мной, благословляю, лиловым брюхом, синеглазым краем, грозой, ползущей в письма и в листву. Наоборот – сквозь сон прерывистый и лживый, под стук мяча и визги во дворе — я слышу всё: вы счастливы и живы, и вы намерены жить долго на земле. Но что же делать мне с обрывком и осколком, с куском, изорванным в сиреневую мглу, от Сени, мальчика, от моего ребенка: – … меня, и глупую любовь мою. «Опять сентябрь, как будто лошадь дышит…» Опять сентябрь, как будто лошадь дышит, и там – в саду – солдатики стоят, и яблоко летит – и это слышно, и стуки, как лопаты, говорят. Ни с кем не смог ни свыкнуться, ни сжиться — уйдут, умрут, уедут, отгорят — а то, что там, в твоем мозгу стучится, так это просто яблоки стучат. И то, что здесь сейчас так много солнца, и то, что ты в своей земле лежишь, надеюсь, что кого-нибудь коснется. Надеюсь, вас. Но всех не поразишь. А раз неважно всем, что мне еще придется, а мне действительно еще придется быть сначала яблоком, потом уже травою — так мне неважно знать: ни то, что будет мною, ни то, что мной уже не сможет – быть. А что уж там во мне рвалось и пело, и то, что я теперь пою и рвусь, так это все мое (сугубо) дело, и я уж как-нибудь с собою разберусь. Смирюсь ли я, сорвусь ли, оскудею или попробую другим путем устать, я все равно всегда прожить сумею, я все равно всегда посмею стать. Но – что касается других: всех тех, которых нет, которых не было, которых много было — то если больно им глядеть на этот свет и если это важно вам – спасибо. «Когда бы я как Тютчев жил на свете…» Когда бы я как Тютчев жил на свете и был бы гениальней всех и злей — о! как бы я летел, держа в кармане Стромынку, Винстон, кукиш и репей. О как бы я берег своих последних друзей, врагов, старушек, мертвецов (они б с чужими разными глазами лежали бы плашмя в моем кармане), дома, трамваи, тушки воробьев. А если б все они мне надоели, я б вывернул карманы и тогда они б вертелись в воздухе, летели: все книжки, все варьянты стихтворений, которые родиться не успели (но даже их не пожалею я). Но почему ж тогда себя так жалко – жалко и стыдно, что при всех, средь бела дня, однажды над Стромынкой и над парком, как воробья, репейник и скакалку, Ты из кармана вытряхнешь – меня. Стихи обо всем Влюбленные смотрят друг другу в глаза, но не видят тебя, а видят куски мешковины и куклу из тряпок. – Посмотри на меня! – Я совсем не твоя судьба, я товарищ тебе, твой любовник, цветок и собака. …Кстати, о собаке. Когда я ложусь спать и выключаю свет, она стоит внизу у кровати, там, в темноте, и терпеливо ждет, когда я ей дам команду: – Иди сюда. (Она очень воспитанная собака). И вот я говорю: иди ко мне! – и она начинает прыгать, прыгать, как оглашенная, цепляясь передними лапами за кровать, вытягивая морду, подрагивая невидимыми миру ушами, карабкаясь и срываясь. Она так отчаянно хочет выбраться ко мне из этого мрака, так хочет забраться сюда, под защиту, в привычную жизнь, на подушку, в родное тепло, что мне вдруг начинает казаться, что это другой мрак и другие прыжки… Как будто я зову ее из тьмы, она прыгает, прыгает и когда-нибудь не допрыгнет. 1. Пасха. Буддийский божок сидит на порожке — попой ко мне, мордой к балкону (весь обласканный солнцем, с хвостиком посередке), буркает на прохожих, заливается периодическим басом. – Ну что, – говорю, – Барабашка, не веришь в нашего бога? Обернулся божок, улыбается, не отвечает. 2. А ведь раньше было не так: вот уж любили друг друга – так это любили, ссали на место, бегали друг за другом, я с мокрой тряпкой – за ней, а она — от меня и по кругу, забивалась черным комком под трубу в туалете, закрывала глаза, утыкалась мордою в угол, и, как цуцик, дрожала и была так тлетворно — моя. А бежать было некуда: был я один на свете, круглый как бог и безжалостный как земля. И так все это было по-пахански, по-лагерному, скучно, невыносимо, что однажды она приползла ко мне утром (четырехмесячная), после очередных побоищ, вскарабкалась мне на грудь, легла и заснула, и такая тоска воцарилась, что я только смотрел брезгливо на нежный ее звериный затылок, на поникшие уши ее, на пахучий детский висок — и вдруг так отчетливо понял: Я НЕ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ И УЖЕ НИКОГДА НЕ СМОГУ ПОЛЮБИТЬ — НЕ ПОЛУЧИТСЯ. …а когда мы очнулись – уже наступила весна и мы спали обнявшись, как две разноцветные гусеницы, и сквозь наши горячие руки бил любви равнодушный ток. |