Грозный был в вечном споре… Его безумная борьба с дворянством, борьба, наконец, со святыми, с церковью (судьба митрополита Филиппа[500], судьба Адашева[501] и Сильвестра[502]; судьба князя Курского[503]), – все это похоронные этапы Руси; все это грозные предвестники разложения Руси. Все это было скрепление Руси, но с таким наоборот, при котором все целебное как-то пропадало, испарилось[504].
Как это сказал когда-то митрополит Филипп, взглянув в Успенском соборе на Иоанна Грозного и на стоящих вокруг него опричников в известном наряде: кафтан, бердыш, метла и собачья голова у пояса. Митрополит остановился перед царем и изрек: «В сем одеянии странном не узнаю Царя Православного и не узнаю русских людей». Нельзя не обратить внимания, что все мы, после начальных дней революции, как будто не узнаем лица ее, не узнаем ее естественного продолжения, не узнаем каких-то странных и почти нетерпеливых собственных ожиданий, и именно мы думаем: Отчего она не имеет грозного лица, вот как у былого Грозного Царя и у его опричников. Мы не видим метлы и собачьей головы и поражены удивлением, даже смущением, даже – почти недовольством. Как будто мы думаем, со страхом, но и с затаенным восхищением: Революция должна кусать и рвать. Революция должна наказывать. И мы почти желаем увеличения беспорядков, чтобы, наконец, революция и революционное правительство кого-нибудь наказало и через то проявило лицо свое[505].
Егор Крикалев Василию Розанову
Спасибо вам за рекомендацию К. Леонтьева.
Василий Розанов Егору Крикалеву
В свое время меня поразили смелость и гордость Леонтьева. Строй его мыслей до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины понятно друг в друге. Вот ум, вот убежденность, вот язык и тон! Никем я не был заинтересован, как им. Нет, по силе ума – славянофильская партия куда превосходит западную[506].
Леонтьев – один из самых глубоких исполнителей славянофильской идеи и как наиболее проницательный аналитик кризиса европейской культуры. Только прочитав многочисленные статьи К. Леонтьева, впервые начинаешь понимать грозный смысл всех мелких, не тревожащих никого, микроскопических явлений действительности: там вскроется пузырек, там ослабеет ткань, и, кажется, колосс всемирной культуры еще неподвижен, а между тем с ним совершается самое важное, что когда-либо совершалось[507].
При этом вызывает отторжение эстетический аморализм и натурализм его исторической теории. Это страшно; это, я думаю, не угодно Богу; против этого надо бороться. Куда же девать смирных и некрасивых? Я сам такой, и за тысячи таких же буду бороться. Леонтьеву все подавай Александров Македонских[508] или Алкивиадов; бог с ними, мы им не мешаем, но мы также хотим жить и не в силу только животного права; мы даже и их иногда потянем к суду по той или иной главе Евангелия или иному стиху Второзакония. Бог над всеми, а не над великими только. Леонтьев велик, но он требует поправки… Эстетика его жестоковыйна, и предпочтение Алкивиада Акакию Акакиевичу[509] (а почему мы все не Акакии Акакиевич?) вызвало бы протест во всем христианском мире, и больше всего – в Апостолах… Но, это самое главное: мне пришли в голову такие соображения, которые – я в отчаянии, что не сказал самому Леонтьеву при жизни – ибо они вдруг заставили бы его отказаться от триединого процесса истории, пункта исходного всех его теорий – и умереть радостно, а не скорбно, не с отчаянием за всю историю человечества[510]. Церковь и особые обетования, ей данные, – вот что совершенно забыто Леонтьевым, что в его страхах, сомнениях и ими обусловленном негодовании не занимает никакого положения. Он ее не вспоминал вовсе и вот отчего остался неутешен; окончательный вывод – он во всем ошибся[511].
Вместе с тем такого воскрешения афинизма… шумных агора афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинизма на ты к богам и к людям, – этого я никогда еще не видел ни у кого, как у Леонтьева. Все Филельфо[512] и Петрарки[513] проваливаются, как поддельные куклы, в попытке подражать грекам, сравнительно с этим калужским помещиком, который и не хотел никому подражать, но был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной[514]. Самое свободомыслящее явление, может быть, за все существование русской литературы… Безбрежность его скептицизма и сердечной и идейной свободы (независимости, вытекания только из собственного я) оставляет позади себя свободу Вл. Соловьева, Герцена, Радищева[515], Новикова[516]. Дух Леонтьева не знал, так сказать, внутренних задвижек: в душе его было окно, откуда открывалась бесконечность[517].
Натурой Леонтьева был эстетизм, а в христианство он все-таки был только крещен; это – первозаконие и второзаконие. Мировоззрение Леонтьева – ревущая встреча эллинского эстетизма с монашескими словами о строгом загробном идеале. Дьявол в монашеском куколе, – бросился в Оптину Пустынь только оттого, что ему нельзя было броситься к какому-нибудь тирану Дионисию[518] в Сиракузы[519]… Его боги совершенно ясны: Ломай спину врагу, завоевывай Индию. В сущности, он Байрон[520] более самого Байрона[521]… Это русский Ницше; они – как бы комета, рассыпавшаяся на две, даже более того, Леонтьев был больше Ницше[522], чем сам Ницше, он имел неслыханную дерзость, как никто ранее его из христиан, выразиться принципиально против коренного, самого главного начала, Христом принесенного на земле, – против кротости, дай-ка ему волю и власть (с которыми бы Ницше ничего не сделал), он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики[523].
«Подморозить гниющее»… Печальный совет самого пламенного из наших консерваторов, пожалуй, единственного консерватора-идеалиста. Печальный и бессильный совет: Леонтьев забыл, что ведь не вечная же зима настанет, что на установку вечной зимы не хватит сил ни у какого консерватизма и что как потеплеет, так сейчас же начнется ужасная вонь от разложения. Он, биолог, забыл другое явление, что вырастают чудные орхидеи на гниющих остатках старых дерев, но уже, конечно, вырастают они, вовсе не повторяя в себе тип и форму этого дерева, превратившегося, по закону всего смертного, в персть земную[524].