«Я считаю В. В.[401] гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а – порою – даже враждебного моей душе, и – с этим вместе – он любимейший писатель мой».
«Меня, иностранца по крови и в душе, особенно привлекает в Василии Васильевиче[403] именно его русское лицо, полное противоречий, но и не знающее преград в поисках правды; дивным представляется мне тоже его чисто русский душевный анархизм».
Александр Бенуа
[404][405]«Быть может, он самый гениальный человек в России, но и самый страшно моральный человек. В своих публицистических статьях он ненавидит евреев, а в своих религиозно-философских книгах он восславил иудаизм и был, быть может, большим иудеем, нежели сами иудеи. За все двадцать веков христианства никто не дал такого сильного отрицания христианства, но и едва ли кто-нибудь так страшно рвался к церкви, как Розанов.
Цинизм от страдания, от чувства вины, тоска быть униженным и крайняя замкнутость – в этом пафос его изорванной, трагической души… Он постоянно стремился горечь прежних нелепостей заглушить сладостью нового слова.
Но все же Розанов есть изумительный, потрясающий факт русской истории, которого простым отрицанием не вытрешь и никакою слепотою не обойдешь. Такой оригинальности, широты мысли, глубины анализа и открывающихся горизонтов, какие явил Розанов, ни у кого до него не было. По сравнению с ним все русские гении, за исключением, может быть, только Достоевского, прямо обыкновенные люди. Он принес новую мысль понимания самого важного, что есть: пола и рода.
И в то же время Розанов принадлежал к тем одиноким мира, изгнанникам человечества, которых трудно понимать, еще труднее, может быть, о них рассказать другим. Печать чего-то другого, не нашего, печать какой-то драгоценной уники лежит на каждом самом незначительном его произведении, будь то журнальная статья или газетная заметка…».
«Что еще писать о Розанове? Он сам о себе написал. И так написал, как никто до него не мог и после него не сможет, потому что…
Очень много потому что. Но вот главное: потому что он был до такой степени не в ряд других людей, до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать явлением, нежели человеком. И уж никак не писателем, – что он за писатель! Писанье, или, по его слову, выговариванье, было у него просто функцией. Организм дышит, и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и постоянно. Так Розанов писал – выговаривал – все, что ощущал, и все, что в себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально.
Писанье у писателя – сложный процесс. Самое удачное писанье все-таки приблизительно. То есть между ощущением (или мыслью) самими по себе и потом этим же ощущением, переданным в слове, – всегда есть расстояние; у Розанова нет; хорошо, плохо – но то самое, оно; само движение души.
«Всякое движение души у меня сопровождается выговариваньем», – отмечает Розанов и прибавляет просто: «Это – инстинкт». Хотя и знает, что он не как все, но не всегда понимает, в чем дело; и, сравнивая себя с другими, то ужасается, то хочет сделать вид, что ему наплевать. И отлично, мол, и пусть, и ничего скрывать не желаю. «Нравственность? Даже не знал никогда, через ъ или через е это слово пишется».
Отсюда упреки в цинизме; справедливые – и глубоко несправедливые, ибо прилагать к Розанову общечеловеческие мерки и обычные требования по меньшей степени неразумно. Он есть редкая ценность, но, чтобы увидеть это, надо переменить точку зрения. Иначе ценность явления пропадает, и Розанов делается прав, говоря: «Я не нужен, ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен». Он, кроме своего я, пребывал еще где-то около себя, на ему самому неведомых глубинах.
«Иногда чувствую чудовищное в себе. И это чудовищное – моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит.
Я каменный. А камень – чудовище…
…В задумчивости я ничего не мог делать. И с другой стороны все мог делать. Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня».
Но, конечно, соприсутствовало в Розанове и человеческое; он говорит и о нем с волшебным даром точности воплощения в слова. Он – явление, да, но все же человеческое явление.
Объяснять это далее – бесцельно. Розанова можно таким почувствовать, вслушиваясь в его выговариванье, всматриваясь в его рукописную душу. Но можно не почувствовать. И уж тогда никакие объяснения не помогут: Розанов действительно делается не нужен».
Четвертое вступление (короткое и последнее). Вешние воды
И под темные своды схожу…
Почти 24 с половиной года[409] жизни и творческой деятельности… трудов и дней[410] В. В. Розанова связаны с Санкт-Петербургом[411]. В этом городе сформировался его особый литературный стиль, здесь он стал подлинным мастером слова с ореолом оригинально думающего человека, наконец, именно здесь он обрел долгожданную свободу, став только литератором, превратился из провинциала в столичного жителя. Конечно, по прошествии лет можно сказать, что ни Петербург, ни петербургский философско-интеллектуальный… литературно-эстетический… художественно-творческий мир НЕ УРАЗУМЕЛ розановских смыслов!.. НЕ ПОСТИГ розановских культурно-семантических пластов!.. НЕ ВНЯЛ розановскому стремлению обновить человеческий мозг новыми темами!..
И все же!!.. есть и розановский Петербург… и петербургские вешние воды Розанова!.. В последнем словосочетании общий пространственно-временной фон эпохи – личная воплощенность Розанова в Серебряном веке русской культуры. В этих же двух словах и конкретность действий – сотрудничество с одноименным журналом, издаваемым студентами Петроградского университета. Начиная с четвертой книжки журнала и вплоть до 1916 года Василий Розанов вел в нем постоянную рубрику «Из жизни, исканий и наблюдений студенчества», предпослав ее словами: «В разное время своей литературной деятельности мне приходилось получать от студентов и курсисток письма, представляющие свой интерес, а иногда большой интерес. Письмо есть в сущности древнейшая и прекраснейшая форма литературных произведений – естественная, простая, искренняя и которая может обнять всякое решительное содержание. Не невероятно, что самая письменность, т. е. литература, возникла именно из писем. Разумеется, письмо особенно хорошо такое, которое не предназначалось для печатания, которое есть просто частное письмо. Не придерживаясь никакой системы и порядка, я буду время от времени вынимать из своего архива такие письма учащейся молодежи, которые дадут кое-что для будущей истории нашего общества – и шепнут что-нибудь ценное на ухо теперешнему студенту, теперешней курсистке»[412].