«Книга В. Розанова по обыкновению написана с необыкновенной психологической тонкостью и красотой литературной формы, но разбросанно, без концентрации мысли».
Я потому так и люблю Достоевского, потому смерть его так страшно поразила меня, что он понял не только светлое, но и все темное в подростках наших, и это темное обвил такой любовью, таким состраданием[427]. Хорошо помню свою, как еще гимназистом в Нижнем Новгороде прочитал «Преступление и наказание»[428]. Дело было в 1875 г. на Рождество. Читал всю ночь до 8-ми часов утра, когда кухарка Александра внесла в мою комнату дрова топить печь (Рождество, морозы) – я чувствовал, как бы пишу это я сам, до такой степени Достоевский писал мою душу. Но тайна заключается в том, что он писал вообще русскую душу, и русский, оставаясь собою, не может остаться вне Достоевского[429]. Таких фантастических лиц, как герои Достоевского от Раскольникова и Разумихина до Свидригайлова и пьяненького Мармеладова никогда не было, нет и не будет у немцев, англичан, французов, итальянцев, голландцев, испанцев. Это наш табор. Это русские перед Светопреставлением. Дрожат. Корежатся. Ругаются. Молятся. Сквернословят. Это – наши. Ведь, в сущности, все, и Тургенев, и Гончаров[430], даже Пушкин – писали немецкого человека или вообще человека, а русского (с походочкой и мерзавца, но и ангела) – писал впервые Достоевский.
Гибкий, диалектический гений, у которого едва ли не все тезисы переходят в отрицание[431]. Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет[432]. Я живу по часам Достоевского, весь в движении его идей. Ничто в нем не постарело, ничто не умерло. Он также раздражает одних, умиляет других[433]. Достоевский – едва тронутый с поверхности рудник мыслей, образов, догадок, чаяний, которыми долго-долго еще придется жить русскому обществу, или по крайней мере – к которому постоянно будет возвращаться всякая оригинальная русская душа[434]. Достоевский – это для Европы революция, но еще не начавшаяся, хотя и совершенно приготовленная. В час, когда его идеи станут окончательно ясными и даже только общеизвестными (ибо, несмотря на бесчисленные издания, мы утверждаем, что он даже и на родине большою публикою еще не прочитан), начнется великая идейная революция в Европе. Самые столпы ее, подводные сваи ее великолепных надводных построений, окажутся нетвердыми или фальшивыми[435]. Живи Достоевский в наши смутные, тревожные, чреватые будущим дни. Вот кто сказал бы нужное слово, какого сейчас мы в литературе не имеем. Момент истории до такой степени исключительный по значимости, можно сказать, перелом всей русской истории[436]. Суть Достоевского, ни разу в критике не указанная (сколько я знаю ее историю), заключается в его бесконечной интимности… Он есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая – как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Ведь и своя душа раскрывается вот до такой-то глубины, вот до другой глубины, а бывает и совершенно поверхностна, и, наконец, легкомысленная. Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающим) и объектом (автором), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а может быть, даже и будущих писателей, возможных писателей. Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть всякие, как и построения… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо[437]. Центральной идеей творчества Достоевского стал подпольный человек. Без такого столпа в его творчестве, как «Записки из подполья», нельзя понять ни «Преступление и наказание», ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых», хотя при появлении своем «Записки» не обратили на себя внимания. Теперь же нельзя говорить о Достоевском, не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о «Записках из подполья». Кто их не читал или на них не обратил внимание – с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых азов понимания. Целый ряд писателей выдающегося успеха – Л. Шестов[438], Мережковский, Философов – начали постоянно ссылаться на подпольного человека, подпольную философию, подпольную критику… И термин подполье, понятие подполье, наконец, сделались таким же беглым огнем в литературе, журналистике и прессе, как когда-то лишний человек Тургенева, его отцы и дети[439] или как нравственное совершенствование[440] после Толстого. Позитивное бревно одномерного мышления, лежащее поперек нашей русской, да и европейской улицы, Достоевский так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расширил…[441]
Касаемо понимания (!)… «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания» – это первая книга, с которой веду отсчет писательства[442]. Ведь все о понимании… Вся творческая деятельность пропитана соотношением зерна и из него вырастающего дерева, а в сущности, просто – роста, живого роста… Слово – оно: потенция (зерно) – реализуется… Да теперь я долезу до Неба (Бога). Религия, Царство (устроение России) – все здесь, в идеи потенции[443].
В июле 1885 г. я поставил точку в конце огромной рукописи, по форме и содержанию представлявшей собой философский трактат, посвященный постижению путей и способов рационального воплощения возникшей у славянофилов идеи цельного знания. В ней развернутая классификационно-генетическая схема грядущей науки, интегрирующей в себе философское и эмпирическое познание… призванной стать одновременно и реалистическим, и метафизическим, т. е. универсальным всезнанием-пониманием. Одною мыслью охватить разбегающиеся формы бытия. Каково?!
Предмет науки есть неизменно существующее, ее содержание – истинное знание о нем, а ее сущность – соединение этих знаний в понимание… Наука есть всецелое понимание, в котором раскрывается природа человеческого разума. При этом сам разум есть обладающая скрытой жизненностью потенция, в которой предустановлены формы понимания. Весь сложный, многообъемлющий и продолжительный процесс понимания движется вперед и управляется в своем движении исключительно природой и строением разума, и только один момент его зарождения нуждается в прикосновении внешнего мира и в возникновении сознания, что есть этот мир.