Время от времени отец хватал меня в охапку и выставлял минут на пять за дверь вместе с мороженым:
– Стой тут и никуда не уходи!
Потом так же стремительно водворял обратно на стул за столом, на другом краю которого прыгал от ударов кулаком по зеленому сукну пустой графин. Возвращались мы домой оба уставшие, но довольные.
Мама поднимала голову от своих грядок с цветами. Каждый раз по-новому красивая. Смотрела на нас, качала головой: «Ну нельзя же так», – и шла стирать мое пальтишко.
– Все мерзавцы и сволота! – удовлетворенно возвещал отец через забор слесарю дяде Мише, надевал старый-престарый, весь перепачканный краской и штукатуркой рабочий костюм, такой же берет и шел к этому самому дяде Мише за советом.
Совет требовался по поводу того или другого столярничанья-слесарничанья, которыми отец не только никогда не занимался, но даже не знал, с какой стороны держать инструмент. И тем не менее у него была в сарайчике «мастерская» с набором разного железа и дерева, которые он не знал, куда приложить и как к ним подойти.
Особую сладость отец переживал от того, что дядя Миша – трудяга и мастер на все руки – каждый раз мукой-мученической страдал от пустых его вопросов, но не смел уклониться от разговора. Тихий и незлобивый, с черными руками, он покорно, как овца, шел за отцом в сарайчик, и там начиналась одна из тех бессмысленных бесед – «а вот скажи ты мне, рабочий класс», – после которых дядя Миша запивал на неделю.
Его жена – необхватная бухгалтерша тетя Маруся, кривая на один глаз и говорившая так быстро, будто крупа сыпалась у нее изо рта, – приходила и на все лады распекала отца, потому что пьяный дядя Миша не мог обслуживать слесарные нужды нашего угла, а значит, в семье не сходился дебет с кредитом.
После запоя виноватый, и так всегда тихий, а тут уж вовсе неслышный дядя Миша обреченно шарахался от забора, когда туда совался отец. Тот только посмеивался.
Нападения же на дядю Мишу совершались стремительно и коварно, так что он и опоминаться не успевал, как уже мучился перед отцом на неудобном топчанчике в сараюшке-мастерской. И черные его руки тоже мучились над какой-нибудь никому не нужной и никчемной работой, которую делать классному мастеру было невмоготу, а еще больше невмоготу было слушать: «А вот ты мне скажи, рабочий класс».
Насколько невмоготу все это было дяде Мише, все мы поняли, когда однажды без всякого объявления войны он заявился к нам во двор с ружьем и поставил отца к стенке, пояснив:
– Сил у меня больше нет, Григорьич, терпеть.
Отец тут же обмочился, а дядя Миша – абсолютно трезвый, с лютыми глазами – шумно подышал перед ним и пальнул в нашу собаку, уложив ее тут же на месте.
Года два после этого между ними не было никаких контактов, и я уже пошла в третий класс, когда дядя Миша опять оказался на топчанчике перед отцом в заляпанном краской берете с неизменным: «А вот ты мне скажи, рабочий класс».
Про смерть
…я долго горевала тогда по той убитой дядей Мишей собаке.
Как-то со зверьем, которому я была самозабвенно предана, в нашем углу – зеленом тупичке, где стояли в основном дома городского начальства, – не ладилось.
Самое мое жгучее воспоминание: мы играем со щенком, а наш сосед, герой войны на протезе, из-за которого мы все, дети, его боялись до икоты, выхватывает у нас теплое тельце и, размахнувшись, бьет об забор так, что мозги разлетаются к нам в песочницу, – чтоб не лаял.
Я прибежала тогда домой, размазывая это теплое красное по лицу, и на все расспросы перепуганной мамы только мычала. Я мычала тогда несколько недель – язык буквально не поворачивался во рту.
В другой раз, когда занемог Черныш – приблуда, взявший на себя охрану нашего сарая, – мне удалось вымолить отца привести ему «доктора». Тогда это была редкость, после войны не до домашних любимцев: если что случится, умирали, как придется.
Пришел высокий худой дядька в черном плаще – а стояло ясное лето. У него были такие длинные пальцы, что казались похожими на связку крюков. У меня засосало под ложечкой.
Я толкалась в соседней комнате, когда отец провожал его из столовой, где они, как водится, приложились к графинчику.
– Ты его ко мне принеси. Я все сделаю, – говорил дядька.
– Нет, я сам, ломиком, сколько там дела, – ответил ему отец.
От этих слов в одну секунду в моей голове сложилась картина.
В таких подробностях, что мной буквально выстрелило к ним.
– Нет, нет, нет!!!
Я хватала их за руки, укусила черного дядьку за палец, поцарапала отцу, который меня уносил, лицо.
– Нет! Нет! Нет!
– Забери девочку, ее лечить надо, – кричал отец маме.
Все следующие дни я сидела над Чернышом и сторожила его.
Однажды я проспала.
В саду стояло солнце и просвечивало сквозь листья, как будто это праздник Первомая и колышутся ленты на флагах.
Черныша на подстилке не было.
На ватных ногах я дошла до столовой, где все уже завтракали.
– Где Черныш?
– Убери ее, опять начинается, – крикнул отец маме через стол.
Я так рыдала, что не успевала набирать воздуха.
– Пойдем, мы с тобой его поищем, – встал из-за стола сердобольный старший брат Алик.
От его виноватого голоса я еще больше поняла, что Черныша уже нет.
Я кричала и отбивалась от всех, пока передо мной не оказалось лицо младшего брата.
Его зеленые глаза были черными.
Он приблизил эти глаза, потряс меня за плечо и рявкнул:
– Перестань реветь. Посмотри на себя, – подсунул мне зеркало.
На меня глянул кто-то с разинутым ртом и красными глазами, с распухшим носом и растрепанными волосами.
– Черныш, – всхлипнула я в зеркало.
– Черныш умер! – опять рявкнул брат.
Лицо в зеркале еще больше перекосилось, и рот раскрылся для нового крика.
– Все умирают. И ты тоже, – глаза стали двумя дырами. – Ты тоже умрешь.
Рот в зеркале захлопнулся в ниточку.
Это было правильно – я тоже умру.
После такого умру.
И черный дядька с крюками.
И отец тоже.
Пусть все умрут. Если такое делают.
Тут мама погладила меня по голове своей маленькой теплой ладонью и поставила новую чашку, вместо разбитой.
Мама всегда примиряла меня с человечеством.
Мама
…помню такую картинку про маму.
Ночью к нам полезли воры – в общем, вполне обычная по тем временам история, – и мама стала звать отца. Он спал наверху в кабинете, а я с мамой в спальне – мне это представлялось закономерным. И вот мама зовет отца, мы слышим, как выламывают раму окна, – а сверху полная тишина. Тогда моя мама поднимается в своей шелковой ночной сорочке, которую отец привез из Германии после войны как трофей, идет в «зал», где орудует за окном вор, и строго говорит свое неизменное: «Ну нельзя же так». И еще что-то вроде: «Сейчас же прекратите! Вы пугаете девочку!» – и стоит в своей кружевной сорочке, похожей на бальное платье.
Кстати, рассказывали, что после войны офицерские жены иногда появлялись на вечеринках в шикарных ночных сорочках – им просто в голову не приходило, что такую красоту можно носить дома, а тем паче спать в ней.
И вот стоит моя ослепительная мама, и тут рама окна наконец падает в комнату, и на фоне открывшегося так внезапно и потому ошеломительно красивого в лунном свете сада – жалкая согбенная фигурка вора. Он остолбенел и не может отвести от мамы глаз.
– Кыш, – машет на него мама, – пошел, кыш!
Он растворяется в ночи. Мы стоим и смотрим на залитый луной сад.
– Красиво, – вздыхает мама.
Потом поправляет прическу и добавляет:
– Все цветы вытоптал, наверное, пойду посмотрю.
Я иду за ней. Потому что мне все равно все еще страшно.
В столовой мы видим, как по лестнице из кабинета спускается отец. Он в черных трусах и белых валенках на босу ногу, а в руках у него двустволка:
– Уведи девочку, я сейчас буду стрелять, запритесь в спальне.