Камень у дороги. Столб верстовой.
В Питере нас встретил дождь, а когда мы шли по перрону, Шапка заметался, и я поняла, что на таком вот вокзальном перроне его и украл тот злодей.
– Горе мое, – сказала я ему, потому что дома у меня жил не только кот, но и двадцать человек коммунальных соседей.
Шапка был такой маленький, не успевал за мной, приходилось ему подбегать все время, и я в своих невеселых мыслях посмотрела на него без любви и дернула за поясок, который пристроила вместо поводка.
А он кривенько так и несмело улыбнулся мне снизу.
– Горе мое, – повторила я и заплакала наконец.
Как-то так получается, что я не плачу, когда теряю, – я отмираю.
А тут я стояла на мокром перроне и оплакивала своих братьев – оживала.
А Шапка улыбался мне кривенько снизу.
За эту кривенькую улыбку я его и полюбила на том мокром перроне.
И была эта любовь взаимной.
Хоть и ждали нас впереди не калачи.
Не только непримиримые соседи, но и кот Тишка ни за что не захотел признавать нового жильца: забирался на шкаф и оттуда громко на него плевался. А когда оставались наедине, то потом я заставала Шапку то с поцарапанным носом, то с глазом.
Я стала брать сироту с собой на работу. Там он сидел тихо у меня под столом и только вздыхал от чувств, чем приводил в смущение моих посетителей-поэтов, которые собаки под столом не видели.
Однажды он прокрался за мной, заблудился и оказался в кабинете главного редактора. Тихо вошел, как это только он умел, и сел посреди ковра, на который у нас вызывались провинившиеся.
– Поднимаю голову – сидит, беленький, и на меня смотрит. И не шевелится. Думаю, все, пора завязывать, кончилось мое время, – рассказывал потом редактор, человек широкой души и, как всякий такой человек, пропускавший не один стаканчик в день.
Помню, как-то нас с Вовкой, ответственным секретарем, призвали на тот самый ковер виноватыми. Кончилось тем, что мы на троих распили бутылочку чачи, которую из Грузии привез хозяин кабинета, и на топтушке – дневном совещании – главный с умным видом держал газетную полосу вверх ногами и распекал, почему поставлена не туда фотография. Вовка что-то мычал в ответ. А я уютно притулилась к мягкой Маринке и подремывала.
Как бы то ни было, главный принял участие в жизни Шапки – велел описать историю бедолаги в газете, и наш фотограф сделал его отличное фото. Этот номер я принесла соседям.
Стоит ли говорить, что те не только пустили на житье непрописанного жильца, а каждой собаке в округе показывали газету с его портретом.
А когда у меня в комнате проводилась съемка для телевидения и соседи в коридоре могли видеть на мониторе Шапку крупным планом рядом с известным актером, возле которого мой зверь неназойливо, но упорно пристраивался каждый раз, сколько я его ни отгоняла, – то соседи прямо в ночных сорочках и босиком обнимали друг друга от восторга. Это была слава.
Тишка же в это время, пользуясь нашей популярностью, перебрался в коридор, захватил себе пустующий стол на огромной кухне и стал склочным коммунальщиком – устраивал драки с пышнохвостым красавцем Маркизом, на которые сбегались все жильцы и потом долго спорили, чей кот взял верх.
В комнату к нам Тихон приходил только для того, чтобы, подергивая хвостом, обнюхать все углы – с каменной мордой игнорируя наличие Шапки – и биться насмерть потом с Маркизом в коридоре.
Оба моих меньших брата любили меня, каждого из них любила я – но общей любви и дружбы не получалось.
И всего один раз я почувствовала полную солидарность своего зверья. Это было в зимний вечер, когда я принесла с улицы отобранного у мальчишек сироту котенка – они держали кроху за передние лапы и крутили колесом. Лапы были вывихнуты наподобие крыльев, уши обрезаны, и кровь капала на пол, когда я клала его на подстилку.
Шапка попятился в угол и так и остался там, не притронувшись к миске. Потом – впервые за долгое время – вошел Тихон и сел рядом с Шапкой.
Так мы провели ночь, пока умирал маленький мученик. И глаза у моих зверей горели холодным пламенем из угла, а когда все кончилось и я завернула бездыханный комочек в подстилку – оба зарычали и зашипели на меня.
Ведь и я была из того племени, которое такое делает со зверьем.
Как в давнем детстве, меня утешила мысль, что я тоже умру.
Как-то совсем не гордо было ощущать себя человеком над маленьким трупиком.
Пусть уж мы все умрем.
А звери мои мне простили.
Они всегда мне всё прощали.
А Шапка не только прощал, но и знал всегда, что со мной происходит – до минуты.
Помню, в Москве горел Дом актера – а я там была, просто счастливо ушли до беды, – в это самое время в Питере Шапка, который всегда требовал водить его на поводке, так боялся потеряться, прибежал ночью от моих друзей через весь город к нашей квартире и поднял весь подъезд лаем и воем.
Когда я вернулась на следующий день, он плакал у меня на руках от счастья – наверное, в другой, параллельной жизни я сгорела в том пожаре.
Стали мы с Шапкой неразлучными, насколько это было возможно. И хоть он ревновал меня горестно ко всем не хуже Тишки, вида не показывал. Помню, улетал мой друг любимый. Чтобы сказать ему какие-то слова перед злой разлукой, мчались мы с Шапкой на такси в ночи, а когда к нам у входа в аэропорт бросилась сквозь поваливший вдруг снег знакомая фигура, Шапка облизал всех вокруг с ног до головы от счастья.
Наверное, Шапка взял на себя многие беды, причитающиеся мне, возможно, даже откупил кусок сегодняшней моей жизни, с белыми волосами, в деревушке на горе с африканскими закатами, – потому что умер молодым.
Умирал он тяжело. От чумки, подхваченной у царственного Михайловского замка, за которым тогда выгуливали собак.
И до последней минуты последними усилиями тщедушного тельца все бежал ко мне, хоть лапы уже не двигались.
И сколько мог – не закрывал глаз, чтобы видеть меня, горе мое.
Я тогда в первый раз в жизни стала на колени и молила Бога, чтобы он помог Шапке почувствовать всю мою любовь к нему.
А еще просила, чтобы Шапка простил меня за все его одинокие дни, когда он с разочарованным вздохом укладывался на свой коврик, потому что понимал, что я уеду за город не с ним и не для него будет гон по желтым листьям и чаячьи крики.
Когда я его выносила, завернутого в полосатую морскую подстилку, Тишка с Маркизом пошли сзади скорбным эскортом.
И стали мы жить вдвоем с Тишкой, который, правда, так и не захотел вернуться в комнату – навещал меня только. От неразделенной, как ему казалось после Шапки, любви ко мне он стал жестокосердным и злопамятным.
Чтобы подчеркнуть полную свою отдельность от меня, приходил он в основном всегда с моими гостями, вроде и сам – гость. И полюбил сидеть за столом, где я часто располагалась с диктофоном и брала интервью у своих гостей. Тишка сидел рядом на стуле и рассматривал, как движутся по стене тени от бахромы. Я так и назвала эту свою рубрику в знаменитой в те времена писательской газете – «У Тихона под абажуром». А когда в редакцию приехало телевидение, то кота потребовали в первую очередь, пришлось за ним съездить. И Тишка очень благовоспитанно поцеловал мне руку под камеру.
Надо ли говорить, что соседи мои смотрели передачу всем гуртом и вытирали глаза рукавами.
Гости мои тоже кота привечали и поощряли его самомнение.
Один только раз возникла заминка, когда я подала интервью на подпись ректору Духовной академии, а над его портретом красовался рисунок с Тишкой под абажуром – заставка.
– Это кто будет? – грозно громыхнул отец Владимир.
Я ему пояснила и рассказала про кота и Шапку.
Он даже умилился:
– Тоже тварь Божья.
И поставил затейливую каракулю.
Когда Тишка заболел, я поверила врачам и отдала его на операцию: «Такой молодой, мигом поправится».
Ждала под дверью и смотрела на большого забинтованного в разных местах, черного, как вороново крыло, пса – с тем же обреченным достоинством, что и Тишка до этого, он сидел и ждал своей участи. Хозяин рассказал, что пес проглотил иголку и вот теперь ему делают рентген каждый час и следят за ее движением. А когда находят, где иголка застряла, – режут то место и пытаются вынуть.