С тех пор, как их связь так громко раскрылась, они перестали прятаться, встречались почти в открытую у Силы на мельнице. Жена Морозова ничего сделать не могла, с ней, он, правда, жил, помогал взрослым уже детям, но от Вольки не отказался.
Однажды, зная, что дочь сейчас у него, Василинка отправилась поздним вечером к Силе на мельницу. Завернула по пути в Клоково – лужок за деревней с тремя красавцами-дубами, рядком негустого кустарника над мелкой, заплывшей землей канавой и шелковистой сочной травой на дне канавы и по всему лужку. В темноте поискала рукой по траве. Сначала попадались только желуди, потом она нащупала, наконец, палые листья дуба. Выбрала самые сухие.
Не доходя шагов сто до мельницы, остановилась – ей нужно было кое-что сказать этим двоим. Но так, чтобы они не услышали, а только почувствовали. Разглядела под дремавшими крыльями ветряка крышу-пилотку землянки и зашептала заговор:
– Господи-Господи! Разлучи, Господи, две душечки, грешную и негрешную. Разведи их чистым полем, темным лесом, топким болотом. Отверни их одное от другого, откосни. Привычное чтоб стало отвычным, приглядное – неприглядным, близкое – чужим, далеким. Царские враты расчинилися, золотые ключи разомкнулися, две душечки разлучилися. Аминь.
Повторила все это несколько раз. Пересилила себя и шагнула к землянке. Воткнула в травянистый ее бок сухие дубовые листья и присказала:
– Листом крученым нехай усохне у Силы тое, что бабам наравится.
Толкнула хлипкую дверь-весничку, из-под которой пробивалась полоска света и доносилось меланхоличное «Ах, майне либе Августин, Августин, Августин…».
В землянке, вырытой мельником для сторожевания неподалеку от ветряка, Сила сидел за низеньким столиком, сбитым из неструганных досок, и бросив на столик сапог, чинил холявку толстой, сделанной в кузнице иглой, щедро натирая изрезанным восковым шариком суровую нитку. На его лице и руках не зажили следы пчелиных укусов – тех, что достались в поле, и новых, когда назавтра снимал знакомый свирепый рой с высокой груши в саду у деда Захаревича. Дымарил, кропил водой и снимал Сила, кто же еще.
Вольгочка в цветном сарафане приткнулась на осиновый кругляш у махонькой жестяной печки, от которой тянуло теплом, и помешивала в алюминиевом солдатском котелке какое-то варево. Приторно пахло вымоченными рыбьими головами. На патефоне уже молча крутился черный диск угольной пластинки, с которой сняли головку с иглой, когда услышали, что кто-то идет.
Рядом с патефоном на колченогом услончике ждали своей очереди две или три другие пластинки, они были почерканы гвоздем, а их выцветшие квадратные конверты исписаны расплывшимся фиолетовым карандашом. Лежала горстка дешевых конфет, на земляном притоптанном полу валялись их аляповатые желтые обертки. Коптила газничка и тускло светились стены землянки из желтого, с белыми прослойками, песка.
– Для чаго гэто ты, скажи мне, со свету ее сводишь? – с порога закусила удила Василинка. – Батьку свел, мати чуть в сажалке не утопил, а теперь и дитя сводишь. Что мы тебе сделали? Сараматники вы, сараматники, водой вас тольки разлить, как собак. А ты! Дурница, ну дурница! Бельмачи вылупила! Мырш домой! Что тут тебе надо у етого деда? Не гневите вы Бога!
Дочь ее не послушалась, вырвала руку. Оба они враждебно молчали, и Василинка в слезах ушла назад в деревню одна, унося предчувствие беды.
Ходила Василина и на совет к учителям Желудовичам.
Учителей жило на селе три пары. Кто-то из них слыл добрым, кто-то – умным, а Желудовичиха – злой, била детей в школе деревянной линейкой по рукам. Но однажды в клубе прочитала по разнарядке из района лекцию про семейную жизнь. С той поры считалась специалистом в тонких делах. Мужики, если их собиралось двое-трое, рассмеливались и спрашивали у нее на улице, как лучше предохраняться; бабы – как жить в доме с пьяницей. Вот и Василинка спросила, что с дочкой делать-то. А Желудовичиха ей в ответ: «Как воспитала, так и поспытала». Больше и говорить не захотела, ушла корове сечку запаривать в корыте, выдолбленном из широкого бревна. Видно, не отсердилась на Василинку за давнее.
Лет десять назад, когда эта пара только приехала в Красную Сторонку учительствовать, Василинку заинтересовало, куда это они каждое утро крадутся мимо ее огорода, едва в большой провал между Тимковичским ельником и Бусловским березняком начинает струиться рассвет, достигая первых деревенских изб. Не поленилась, прошла следом, прячась за кустами, подступавшими к самой улке. И негромко всплеснула руками, познав немудреную истину. Прикусила уголок фартука, чтобы не выдать себя икоткой и не испугать хороших людей, побежала обратно, по дороге приостанавливаясь на два-три слова у калиток или с пустоведрыми бабами в переулке.
Назад бедная пара возвращалась как сквозь строй. Тут же, прямо у калиток, учителей вполне серьезно пригласили пользоваться своими покосившимися туалетами старая Рыпина, ее сосед однорукий Трубчик и даже Зина Волосюк, еще раньше отказавшая Желудовичам в квартире. Туалет у нее был особенно кривой, наклоненный, как Пизанская башня, но если там не танцевать, то ничего. Желудовичи во все стороны отвечали: «Спасибо, ну что вы, не стоит об этом даже разговаривать, спасибо, как-нибудь зайдем», – и были вне себя от злости.
Деревня смеялась впокатную. Дошло до бригадира, и он выписал наряд. Прихромал старик Завадский, принес целый карман гвоздей. Посидел на приступке порога, поинтересовался у учителя насчет политики. Походил вокруг избы – бесхозной, которую колхоз отдал Желудовичам – нашел жердей и досок и к вечеру соорудил вполне сносную кабину на одну персону. Первым ее и опробовал.
Собрался уходить – Желудович попросил сделать в кабине вешалку. Старик удивился, но виду не подал. Срезал с груши сухую крепкую ветку, ободрал кору и спилил концы, получился симпатичный сучок. Приколотил гвоздем – пусть, может, человек летом пиджак снимет, чтобы не мять.
С той поры все почему-то считали, что учитель Желудович, заходя в туалет, обязательно снимает брюки и вешает их на сучок, и говорили детям: «Вот наставник у вас – аккуратный человек, а ты? Дристун».
Все тогда закончилось благополучно, но вот надо же, какой злопамятной оказалась учительница. Так и не дождалась Василинка от нее дельного совета.
В далеком тридцать восьмом, через год после того, как Адамуся забрали, в самые голода, молодой мельник Сила Морозов подбрасывал ей по-соседски торбу-другую ржаной муки. Делал это скрытно, но что в селе утаишь? Чего не увидят, про то догадаются. Шепнули Василинке, что вроде как Сила и упек Адамку на отсидку, а теперь совесть мучает, или к самой подкатиться хочет. Василинка всей правды не знала, и стало ей тоже казаться, что какую-то выгоду ищет Морозов, откупного себе хочет получить. Померещилась ей вина в синих Силиных глазах, и тогда она ожесточилась душой, упросила свекра, и тот, знавший грамоту, написал на Морозова письмецо без подписи. Что добро колхозное базарит и на мельнице у него непорядок, мышей и птиц не счесть, учета никакого нету, к старым колхозникам почтения тоже не имеется. Что пьянство там и разврат… Как в воду глядел старик, на много лет вперед – свою внучку с Силой увидел.
Силе «тройка», долго не разбираясь, дала пять лет. Он все их и отсидел вдали от родимых мест.
А потом подоспеет война, и срок на поселение, который ему еще причитался, заменят штрафным батальоном. В одной из атак под Ельней, когда батальон весь полег, так и не взяв поселок, раненый Сила сошел для немцев за убитого, а когда очухался, дополз до погребка в том самом поселке, и его выходила какая-то старушка. Поселок этот несколько раз переходил из рук в руки, половина домов и сараев в нем сгорела, жители ушли, а старуха, на Силино счастье, осталась при нем. Сказала, заметно шамкая: «Вместе со мной помрешь, соколенок. А не помрем, так поживешь ешшо».
Были у него сомнения, навещали темные, недобрые мысли? В его положении, сложившемся раз и на долгие годы, их можно было ожидать. Обида давила за прожитое. С великими трудами построил мельницу – забрали в колхоз. Ладно, хоть мельником на ней оставили. Работал честно – а все равно посадили… Похоже, посещала его какая-то подлая мыслишка: дотошно выспрашивал у бабки о немцах, которые, задержавшись в поселке на неделю-две, беды чинили на годы. Темнел лицом, слушая, и чему-то затаенному в себе качал головой и ругался вполслова, сглатывая из-за бабки окончания.