Литмир - Электронная Библиотека

Через неделю незадачливый покупатель все же нашел Адама дома, и тот вернул ему деньги. На мировую они распили четвертушку.

Был Адамусь по-крестьянски хитер и греб к себе. Научил сватов, и те, выторговывая ему приданное за жену, повели дело так, что отец Василинки остаток зимы и весну должен был просидеть в своей кузнице безвылазно, завалившись заказами, чтобы отдать долги, а мать за кроснами ткала яркие постилки не в пасажный сундук, а на продажу.

Но шебутной и хитроватый Адамка не мог поднять руку на человека, она это знала наверняка.

Она не стала выяснять его судьбу. Да и у кого было выяснять? У Глазкова из НКВД? В сельсовете? В глубине души она боялась накликать беду на детей. Успокаивала себя: раз не сказывается – значит, нельзя ему. Может, от власти прячется. А иногда думалось: может, от нее?.. С годами отгорело в ней бабье, осталось материнское, да и то какое-то спокойное, едва не равнодушное. Обижаясь на Адамчика за то, что бросил, не вернулся, даже во снах в последние годы приходит все реже, она, кажется, переносила часть своей обиды на его детей.

Спокойное… Она всегда оставалась спокойной, пока была молодая. Это качество унаследовала от отца. Большой и сильный человек, он отличался завидной уравновешенностью. В 1920-м, когда в село понаехало поляков, какой-то жолнер захотел сорвать с него староватую фуражку царского гвардейца. Отец поднатужился, поднял свою кузницу за угол и положил фуражку на штандару – бревно, служившее фундаментом. Поляки посмеялись, одобряюще похлопали его по плечу кнутовищем: «Ого-го, пся крев!» Уехали – отец достал фуражку.

У него штандарой, фундаментом спокойствия, была сила. У нее – терпение. Что-что, а терпеть она умела. И детей терпению учила. Только дети, считала она, в Адася пошли, удалые больно.

«Не плачь, не плачь, моя миленькая…»

Из ее песен
Из-под лесу, лесу темного,
Из-под садику зеленого
Поднималась туча грозная,
Снеговая, непогодливая,
Са дождями и морозами,
Са ветрами да не тихими…

Все, кто ее знал, хорошо помнили, что сидя на своей скамейке, она как-то тихо, умиротворенно улыбалась. Правда, самые внимательные видели, что улыбка не всегда отражала ее настроение, иногда была только маской, за которой пряталось истинное отношение к человеку.

Но такова эта женщина, что даже тех, кто когда-то в жизни ее обидел, а таких в селе наберется немало, она встречала улыбкой, и улыбка означала одно-единственное: не радость от встречи, а готовность удивиться. Тому, что плохой человек скажет сейчас что-нибудь недоброе про нее или ее детей. Что хороший сделает приятное: угостит яблоком из своего сада или, возвращаясь из сельмага, положит ей в ладонь конфетку в веселой обертке. Что ей расскажут какую-либо новость: сколько мужчины на опохмелку выпили водки за понедельник; кто на этот раз кого сильнее побил – Сидор свою Антонину или Антонина Сидора; кого из доярок зоотехник Вержбицкий «продвигает» в заведующие фермой, чтобы сподручнее было тискать. Колхоз большой, новости есть каждый день. В конце концов она удивлялась одному тому, что про нее еще помнят и подходят поздоровкаться.

Нет, не все понимали смысл ее извечной улыбки, но все помнили ее именно с улыбкой на лице. Всегда с улыбкой на лице. Непонятно было, снимает ли она улыбку на ночь. Люди говорили: «Порода такая разеватая».

В ее жизни было немало потрясений. Но улыбка, так часто освещавшая лицо еще в детстве, навсегда утвердилась после самого, пожалуй, раннего.

Когда ей исполнилось четырнадцать, отец на Татьянин день отпустил с подругами на вечерки. На этот раз гуляли у Захаревичей, в доме на две половины. Кто шел – нес с собой узелок. У одних там была увязана поллитровка из синего стекла, у других – закуска. Так насобралось и выпить, и на зуб положить. Хозяева поставили вдоль стены столы для снеди, сюда ее и сгружали, раскладывали по тарелкам. По запотелым жбанам был разлит квас из погребка. Крупными ломтями нарезаны головки квашеной капусты. К столам прижался высокий чистый мешок белых семечек – их будут грызть целый вечер, ссыпая шелуху из кулака в помойное ведро в углу.

Молодежь к столам не подходила, не положено молодым бражку цедить да жевать на людях – стыда-сорому не оберешься. Грызли в своем кругу семечки, переговаривались, слушали цимбалы и сопелку. Танцевали.

На широкой скамье у стены ровным строем сидели старухи в цветастых платках с махрами – глядели во все, полуслепые, глаза, громко шушукались, добродушно, а то и язвительно посмеивались над всеми подряд.

Подростихи вроде Василинки держались отдельным табунком. Танцевать учились друг с дружкой, в уголке, за висевшим на толстой проволоке ведром с водой, чтобы не мешаться у взрослых под ногами.

Показалось Василинке: как-то по особенному смотрит на нее старый – так ей тогда представлялось – Гришан Потапов, уже осоловелый после общественной медовухи, но еще не обмякший пьяно, не утративший способность соображать. Насторожилась, когда увидела, что Гришан, качнувшись, двинулся к ней, не сводя угрюмых глаз. Гребанул попавших под руку молодых ребят-зубоскалов, те возле девок отирались. Она поняла, что идет он зачем-то к ней, и сначала убежать хотела, только жаль было убегать, да и некуда.

Гришан дохнул густо, положил ей руки на плечи, посмотрел загнанно, диковато.

– Вот ты и выросла, кралечка моя. Молодичка-ягодка. Тольки чаго ж похмурная такая?

Руки Гришана помалу сползли с плеч по согнутым, прижатым к груди ее рукам, потом упали на тонкую, детскую талию, и сам Гришан вслед за своими руками то ли падал, то ли приседал, и вот он уже на коленях, и прижался кучерявой, еще не седой головой к ее животу, а ладони сползли Василинке на бедра и сжали несильно, потом застыли, успокоились, и сам он успокоился, приткнувшись к ней, одно повторял оттуда, снизу, глуховато:

– Ты улыбайся, дитятка, тебе до твару. Улыбайся, Ульяночка.

И она улыбалась, не зная, то ли ей заплакать, то ли взвыть от стыда, а еще от жалости к этому доброму человеку, который, она слыхала, давно любил ее мать, да так и не вылюбил ничего, а жизнь – гляди-ка, с горки вниз покатилася. А тут новая зорька взошла, да такая ясная, как песня, что в душе живет…

Дядя Гришан всегда вниманием ее баловал. То конфетку на улице в руку сунет, то от пацанвы оборонит – те долго потом Василинку стороной обходят. Малая была – на закорках носил, как встретит. Да однажды отец, увидев его за этим занятием, сказал что-то короткое и злое, и больше он на плечи ее не сажал. Но звать именем матери не перестал – Ульянка, Ульяница.

Последние годы они чаще издали здоровкались. Поклонятся друг другу через дорогу и разойдутся. А вот поди ж ты, всколыхнулось в нем сегодня старое!

Видела Василинка – люди на них со всех сторон смотрят, и она поняла, что одна ей защита – улыбка, и отгородила испуганной улыбкой себя и Гришана от людей и почувствовала, что тем самым обоих выручает. Улыбались люди ей в ответ, шутковали незлобливо. Поднялся Гришан с колен, полез в карман, вытащил яблоко румяное – для зимы, считай, конфетка. Потер об рукав, подал ей.

– Всегда улыбайся, молодичка.

И отошел…

Отец ее стеганул однажды хворостиной. А она улыбнулась из-под растрепанных волос, через слезы – отлегло у отца, опустил хворостину. И решила Василинка: дана ей улыбка на удачу, старалась меньше хмуриться.

Была еще одна причина. В детстве мать будила ее ласково: «Вставай, дочухно, я табе нешточко покажу…» И она правда показывала дочери то припасенный леденец – это был необыкновенный подарок; то просто горку теплых желтых блинов, лежащих под цветастым рушником на углу свежевымытого, скобленного ножом стола; то подобранную за огородами веточку земляники с маленькими пурпурными ягодами и зелеными резными листиками в росинках. Или только что вынутую из печи вареную картошку с коричневыми пригарками, по краю которых – аловатая полоска. Догадывалась Ульяна, что предстоит дочери жизнь не масляная. Вот и хотела, чтобы умела она радоваться самым простым вещам – хлебу, солнцу, чистой воде, цветам. Разве можно было просыпаться без улыбки, зная, что тебя ждет чудо?

7
{"b":"670219","o":1}