Литмир - Электронная Библиотека
Ай у Слуцку на рыночку мужик жонку бье.
Бье и плакать не дае-е…

Песен старых она знала много, только петь не высиливалась. Больше проговаривала – протяжно, даже чуточку лениво. Или устало. Иногда принималась рассказывать сказки. Если бочком, бочком подходили малые соседские дети – умолкала. Но они подходили к ней не часто. То ли бодливой козы боялись, то ли самой хозяйки. Им казалась жутковатой эта бормотливая и всех задирающая бабка, а сказок хватало по телевизору.

При взрослых она тоже умолкала, переводила разговор. Издали видно было: что-то поет или бает, но подойдешь – кричит встречь: «Куды-ы ты?» И вот уже сбилась, замолчала, ждет, что ответишь. Различив в глазах человека недоверие, махала рукой и смеялась: ды не, не чокнутая.

Привыкли. Но не все поняли, что старуха не с собой, а с детьми своими – живыми, да и с теми, кого уже нет на белом свете, – беседы беседует. Им деревенские новости да сказки рассказывает и песни проговаривает, словно долг какой возвращает, сказочный долг.

В этом смысле больше всех повезло Лёдику, младшему сыну, пьянице и пожизненному калеке, который из всех братьев и сестер один и жил в родной хате. Песни и сказки, обращенные в детство, слушал он.

А по осени, когда въедливые бесконечные дожди прогоняли с улицы, она садится в полутемных сенях на давно освободившуюся железную кровать. Когда-то на ней Алексей спал, старший из сыновей. Он и теперь, приезжая из города и оставаясь изредка на ночь, устраивался здесь, по-солдатски, ему нравилось. Кровать привалена тряпьем, на ней валяется старая шинель без хлястика, кисловато пахнет овчина тулупа. Рядом, на полу, прислонились друг к дружке два залатанных мешка с остатками комбикорма и ржаной муки. А вдоль стены на деревянном ящике с ядовито-зеленой слуцкой берой стоит такой же ящик с желтой медовой антоновкой. И эти два запаха – дозревающей беры и вполне созревшей антоновки, витают вокруг нее и лечат душу.

Садится на теплую в любую погоду, кучерявую светлую овчину тулупа и слушает через открытую настежь дверь сеней шум дождя и слабеющий с каждым днем шорох мокрой листвы в саду, и подвывы ветра, и гул трудяг-грузовиков. И пронзительно-тоскливые прощальные крики улетающих за тридевять чужих земель птиц.

Отсюда, из-за толстых стен, защищавших от непогоды, трудная жизнь кажется ей полной и правильной, и менять в ней нечего, за исключением каких-нибудь мелочей. Дожди и ветры не нагоняют на нее уныния, она всю жизнь прожила с ними и любит их слушать. Когда-то они здорово ей мешали, но те времена прошли. Тогда она еще ждала мужа и, вслушиваясь глухими ночами в тишину, злилась на непогоду за то, что гасит шаги человечьи, голоса за окном не услышишь, зови не зови.

Если в те годы ей казалось перед каким-нибудь праздником, когда душа отдохнуть хотела, что уж сегодня Адась непременно придет, она с вечера оставляла дверь незапертой и полночи ворочалась – боялась, как бы в хату не ввалился кто чужой. Иногда ловила себя на грешной мысли, что пусть это будет и чужой, только бы пришел к ней с добром и лаской. Уставала ждать да бояться и закрывала дверь на засов. Так длилось много лет, и постепенно ветер и дождь сделались неотделимы от ее жизни.

Потом они стали ее выручать. Человек не может всю жизнь, ночью и днем, бесконечно думать о своих несчастьях или несчастьях детей. И когда были ветер и дождь, она почти переставала думать, позволяла отдохнуть наболелой голове и просто слушала, слушала… И не могла наслушаться. А то дремала или все вместе – слушала и дремала.

В такую пору к ней видениями приходят воспоминания из прожитого. В этих видениях нет ни грамма выдумки. Память прокручивает с большей или меньшей точностью, иногда и совсем без деталей, только то, что пусть давно, но случилось в ее жизни. Какая-то работа. Какой-то разговор. Или беда в семье, произошедшая у нее на глазах.

А если не на глазах, то представленная по рассказам. Пробитый вилами Алексей лежит себе да помирает, и грохот его автомата в чужих руках гуляет под высоко задранными юбками сосен, склонившихся над непокрытой русой головой на ярко-белом снегу. И через годы – какие-то бродяги, темным лесом увозящие его добро на скрипучей, несмазанной телеге, по-воровски оглядываются, опасаясь, что погонятся следом мужики на лошадях да с топорами…

Волька, падающая под бабьи поднятые кулаки. И хряст кольев, сломанных в той вселенской драке о тупые головы яковогрядских мужиков под всеобщие крики, и Волькино циничное похлопывание по голому заду: «А накось выкусь!..» Горящая большим жутким крестом Силина мельница, что означало только одно: село остается на зиму без хлеба, а в Яковину Гряду опять приедут ночью зарешеченные воронки, и скольких они загрузят в свое бездонное нутро, не угадаешь…

На беду им всегда везло, ей и ее детям. И каждый раз она с каждым из них восходила на эшафот и терпела вместе с ними муки и боль, позор и сором перед громадой, погибала с ними и воскресала – сначала в душе, где жила надежда, что даст Бог, все закончится добром, а потом и на самом деле…

Когда надоедает кровать, заваленная тряпьем, как ее голова – памятью, встает в дверном проеме. Сюда косые сырые струи не достают, и гукает бегущего по улице, под дождем, человека: «Куды-ы ты?»

Тем, кто отзывается, она говорит:

– Ну то иди с Богом, божий человек.

Кто не отвечает, тому вслед бросит:

– Бяжы, бяжы, усё адно не успеешь.

Поругание хлеба

Из ее сказок

Нелюдская погода, от нелюдская. И сок уже из березы закапал, и птушечка на сонейко кугикнула, а мороз не сходить. Месяц марац отморозить палец, правда что. Зима ногу кривую Весне подставила, покатила, сверху уселася. Снегами ее припорашвае, ледяками гострыми пужае. Весница до раницы вылузается, девка она порсткая, крепкая, мало что в тело не вобралася.

Погляди, и руки у ней крепкие, и косы у ней зеленые, и груди круглые. Станет на Зиму своих брательников напускать – Теплый Ветер, Горячее Солнце, Мокрый Дождь… Поменьшее снегу, зимнина злость истает за кожный денечек.

А вечор, когда братья спать, Зима снова сверху. Мороза Ивановича уговорила, подластилася к нему, себя потрогать дала – вот старый и стук-грук по земле суковатым кием, стук-грук. Где ручеек побежал – в кайданы его ледяные сажает, где сосулька слезу пустила – рукавицей шершавой оботрет. Птица первая, смелая, появится – считай, пропащая.

Барукаются, ой барукаются, дочухно. Як, не равняючы, доброе с недобрым. Наговорила я тебе сорок бочек арестантов, и все полосатые.

Ну от, а земля оттаяла. Проглядела Зима. Покойнички наши вздохнули, легчей им. Пятнами, пятнами пошла земелька – снег сходить. Не за горами и май. Май – коню сена дай, а сам с печки слезай. Всегда так говорили. В мае маялись, хлеба не хватало.

А там скоро и Микола-вешний, картошку посадим. А там и Федор-житник, хлебушко пора сеять. Хлеба посеем, дочачка. И Алена-льносейка, и Федосья-гречишница… Забывать их стали. А в районе – не, в районе начальники грамотные. Федор-житник подошел – обязательно, председатель говорил, из району загад: «Сейте збажину, люди, будете с хлебом».

Вот видение, самое настоящее проклятие, которое мучило ее чаще всего. И поэтому заслуживает, чтобы о нем рассказали прежде других.

…Над деревней в тот святочный день курился легкий дымок – дети жгли за околицей костры, пекли молодую картошку. На улице в сарафанах и косынках праздно восседали по скамейкам бабы. Мужики к обеду успели выпить и опохмелиться, теперь дымили самокрутками у свежих срубов, а их по селу было десятка два.

Возле дома Силы-мельника дочка Силы завела трофейный патефон, менять пластинки и крутить кривую ручку ей помогали подружки-соплюшки. Подруги галдели, выводили одна другой свежим луком бородавки на ладошках, но порой сквозь их задиристый щебет все же прорывался вкрадчивый голос певички: «О, майн либе Августин, Августин, Августин…» Русских пластинок не было, только немецкие.

3
{"b":"670219","o":1}