Литмир - Электронная Библиотека

У ног старухи щиплет траву грязно-рыжая тощая коза, а за спиной женщины, на толстом бревне, что больше других выступает из позеленелого и растрескавшегося угла хаты, дремлет ярко-красный петух. Время от времени он вскрикивает хриплое «куре-е», и только после долгой передышки договаривает стеснительное «ку». Над петухом, на углу, видна табличка, тоже выблеклая и потянутая зеленью, как сама стена, с едва различимой неровной надписью краской «С багром». Иногда старуха протягивает за спину руку с хлебными крошками на ладони, и петух осторожно их склевывает.

Свои коричневые руки, чуть выглядывающие из рукавов телогрейки, женщина держит на суковатой палке, на них опускает обтянутый высохшей кожей подбородок, и потому сидит неловко, согбенно. В ее облике угадывается что-то неуловимое от деревенского Емелюшки. Виною – простоватая улыбка и неизменное: «Куды-ы ты?», – которым она всех встречает. Женщина смотрит на свою Красную Сторонку неожиданно ясными глазами, и на фоне унылого, осевшего дома с дремлющим петухом, унылой таблички с мало кому теперь понятной пожарницкой надписью, унылой же старушечьей фигуры одни они только и светятся под редкими в наших краях, удивленно уходящими вверх бровями.

Улыбка и ясные эти глаза как будто живут сами по себе, мало отвечая за бренное, гнущееся книзу тело. И свое «Куды ты?» она произносит неожиданно живо, хотя и несколько протяжно: «Куды-ы-ы ты?» Иногда выкрикивает его, если нужно спросить человека, идущего на другой стороне улицы, едущего мимо в громыхливой телеге или дребезжащем «Жигуленке».

Летом ее бессменное дежурство не удивительно, но она на своем посту и зимой, теперь уже без козы и петуха. Кутается все в ту же фуфайку, ежится на сквозном ветру, скатившемся по грунтовой дороге с недалекого погорка и разогнавшемся в створе длинной улицы. Не спасает от стужи и маленький желтый деревянный кружок от детского унитаза, привезенный кем-то из внуков, она всегда носит его под мышкой и подкладывает под клетчатую юбку, пока сидит на скамейке. А когда холод пробирается к спине – встает с трудом и затихает, опершись на палку, – ей кажется, что стоять теплее.

Иногда, чтобы согреться, позволяет себе короткую прогулку к соседским воротам в одну сторону и к воротам в другую, не дальше. И лишь однажды зимним вечером ее видели на близкой Новой улице, где во дворе кирпичных коттеджей внимание старухи привлекли детские качельки, и она с трудом втиснула свое сухонькое тело в фуфайке в их красное железное сиденье и немного пораскачивалась взад-вперед, отталкиваясь от натоптанного снега палкой. Ощутимо мерзла, но не могла оторвать глаза от звездного необъятного шатра над головой и шептала благодарно:

– Хо́раша, так жа хо́раша. За что нам таки подарок? Стольки зорачек… Не заслужили. Это ж Господня милость людям. Так украсил нам жизню, так украсил…

Козу на зиму она продает – кормить нечем, не запасают. А петуха они с сыном-бобылем съедают с первыми морозами, чтобы своим заполошным куреканьем не будил сумеречным зимним предраньем, когда никуда не нужно спешить и каждый лишний утренний час мучительно сладок.

Нового крикуна весной приносит ей брат, такой же глубокий старик, живущий на другом конце села, а рыжую козу она покупает сама на вырученные за прежнюю и спрятанные от сына деньги – к началу мая, когда на обочинах канав проклюнется молодая трава, а на деревьях исходит горьковатым соком кора. Горькие жизненные соки бродят во всем живом, она их чует и они ее тревожат. Концом палки старая женщина давит, рвет новую траву у себя под ногами, и тогда снизу тянет тонкая чемеричная струйка запаха, и она ищет, ловит ее заострившимся носом.

Искоса подолгу рассматривает высоко-высокое рябиновое дерево в огородчике, покрытое блекло-желтыми нежными бутонами, словно рябину занавесили тонкой цветной марлей. Эта рябина весной не дает ей спокойно сидеть в хате. Желтое, даже оранжевое под лучами встающего солнца, дерево лезет своим огнем в окно, добавляя света в доме. И она торопится выйти на улицу, чтобы согреться у его холодного пламени. Когда-то и сама она была огненной, рыжей, да те времена прошли, сотлели.

Целыми днями в кроне заневестившегося дерева роятся и тяжело гудят пчелы. Иногда рядом с женщиной повисает какая-нибудь зеленая мушка и звенит подолгу, то отдаляясь, то снова зависая у самого плеча.

К старухе подойдет поговорить соседка, если есть свободная минута. Три раза в день повернет со шляха, проплывет мимо рейсовый автобус, провозя за широкими окнами людей. Мало кого из них она знает – молодняк; ровесники, если и живы, в город уже не ездят. Профырчит легковушка колхозного старшини. Следом за ней бросится бригадир, сжимая толстыми коленями низкорослый трескучий мотоцикл. Просигналит ей, не поворачивая головы. Да снуют взад-вперед грузовики сразу трех колхозов, оседлавших общую наезженную дорогу. А чаще почти неслышно пылят красные и голубые «жигулята» сельчан.

Вот и выходит, что жизнь по-прежнему своим крылом ее опахает, не дает себя забыть. А старушонка и не хочет забывать, иначе с чего бы такими ясными оставались ее глаза и зачем ей тогда выспрашивать каждого встречного-поперечного: «Куды-ы ты?»

И все же, если изредка находился человек, которого хоть как-то интересовали эти глаза и он заглядывал в них – обжигала застывшая на самом донышке острой льдинкой негромкая, ненавязчивая старухина грусть, и становилось понятным, что женщина своим ежедневным сидением на виду у села силится зацепиться за уходящий день, задержать его еще немного.

И улыбка, такая знакомая всем этим выглядывающим из кабин, приветствующим ее по утрам от соседских ворот, сжимающим коленями свои трескучие мотоциклы, та самая улыбка, которая родилась, когда многих из них еще не было под солнцем ласковым, стала за последние годы меняться. Что-то просительное появилось в рисунке женских губ.

Самые внимательные могли догадаться, что у нее на душе. В глазах читалась простая и ясная мысль: «Погоди, торопливая жизнь. Не спеши забирать ключи от своего зеленого дома. Я привыкла к нему за все отпущенные мне годы и считаю своим. А если так положено, что надо уходить, то дай хотя бы собраться: насмотреться на тебя, ненаглядную, поцеловать взглядом каждую светлогривую головку из тех, что подсолнухами прорастают по утрам в соседних дворах, а затем выкатываются на улицу и смотрят на меня, старуху, испуганными глазенками, как на невесть зачем завалившийся за печку драный чулок – что за проява эта бабка? Дай надышаться хоть пылью неедкой, мягкой, хоть утренними росами – ты же знаешь, раньше не до них было, дышала и то через раз. Все думала: потом поживу, после вдоволь наживуся, апосля, ага…»

Водились за ней странности. Зимой она выносила и вешала на угол дома динамик, продевая провод через приоткрытую и провисшую на одной петле форточку. И если передавали музыку, то дремала под нее, привалившись спиной к забору и открыв щербатый старушечий рот. Если диктор читал новости – настороженно поднимала руку к уху, словно просила не так громко шуметь соседа, рубившего дрова у себя за колодцем, а проезжающий по улице трактор – не так громко тарахтеть. Слушала, запоминая, и потом подолгу повторяла вслух: «От як, от як».

Пересказывала новости вечно пьяному Лёдику, при этом перевирала названия стран и фамилии политиков. Борис Ельцин числился у нее Ёлкиным, Горбачев – Райкиным мужем. А Фидель Кастро и его брат Рауль были Кайстрами. Америку она звала Амэрыкай, французов – пранцузами.

Когда началась война на Украине, новости о ней она слушать не могла. Всегда нервничала и даже плакала. Поэтому Лёдик делал трансляцию максимально тихой или выключал вовсе.

Летом она позволяла сыну унести радио в дом: ненасытно слушала, о чем кричат на улице дети, голоса соседей во дворах, звон пчел в кроне рябины и веселую птичью склоку.

Как-то незаметно для других, а может, и для себя, старая женщина за много лет одинокого сидения научилась разговаривать сама с собой. Если послушать со стороны, то – про погоду, козу и деревенские сплетни, и опять про козу. Потом приноровилась сама себе петь – когда тихо, а когда и громче. Посидит-посидит, и вспомнит, как всхлипнет:

2
{"b":"670219","o":1}