Чтобы скоротать ожидание, я болтал ногами, и тут вдруг снаружи донесся неописуемый рокот, словно небо падало на землю. Мне захотелось выскочить и посмотреть, что там происходит, но отец велел закрыть дверь, чтобы не сквозило. В следующий миг мне показалось, будто вся Вена скандирует одни и те же слова, но так оглушительно, что разобрать их не представлялось возможным. Пришлось спросить у папы, но он тоже не понял смысла, хотя, следя за движением минутной стрелки, все больше мрачнел. Зато герр Грубер даже бровью не повел – он снимал мерки с мальчика, ставшего жертвой детского паралича: одна нога у этого бедняги была сантиметров на десять короче другой. Когда подошла наша очередь, мой отец уже весь издергался, но герр Грубер как ни в чем не бывало перешел от его ступней к голеням, чтобы проверить, не различаются ли они по длине, ибо малейшая разница губительна для позвоночника. Ко всем заказчикам герр Грубер относился одинаково – как говорила моя бабушка, с душой.
Наш обратный путь лежал через Хельденплац, и там – никогда не забуду – было невиданное столпотворение. Я спросил у папы, сколько же там народу – миллион? Но он сказал, что, скорее, несколько сот тысяч. Для меня разница была невелика. Я смотрел на это людское море – и как будто сам в нем утопал. Какой-то дядька что есть мочи горланил с балкона Нойе-Хофбурга[6], заряжая толпу и своей яростью, и своим энтузиазмом. Что меня поразило: человек сто взрослых и детей облепили памятники – причем конные – принцу Евгению и эрцгерцогу Карлу[7], чтобы сверху наблюдать за происходящим. Мне тоже приспичило забраться повыше, но, как я ни упрашивал, отец запретил. На площади играла музыка, звучали приветственные возгласы, развевались флаги: веселись не хочу. Зрелище было невероятное. На всех флагах красовался знак, похожий на четыре лопасти ветряной мельницы: казалось, подуй ветер сильнее – и они закружатся.
Домой мы ехали на трамвае; папа отвернулся к окну и смотрел в никуда. Я обиделся, что меня не допустили к общему гулянью. Папа же ничего не терял, правда? Ну разве что десять минут своего времени. Он сидел ко мне в профиль; папины черты лица отличались мягкостью, но, когда он застыл с кислой миной, я, к стыду своему, подумал, какой он сейчас некрасивый. Губы стиснуты, лицо напряженное, нос прямой и суровый, насупленные брови, глаза неотрывно смотрят в одну точку, как будто меня вообще рядом нет. Даже аккуратно причесанные волосы казались не более чем данью профессии: лишь бы побольше продать. В голове у меня вертелось: отец больше заботится о делах, о прибылях, о заводе, а вовсе не о том, чтобы его родным весело жилось. Но когда злость улеглась, мне стало его жалко. Волосы уже не казались такими прилизанными, кое-где они стояли торчком, особенно на макушке, где намечалась лысина. Когда трамвай вошел в поворот, я всем весом привалился к отцу и спросил:
– Фатер[8], а что это за дяденька выступал с балкона?
– Тот дяденька, – начал он и, не оборачиваясь, любовно приобнял меня за плечи, – не имеет отношения к таким ребятам, как ты, Йоханнес.
II
Примерно через месяц к нам явились двое мужчин с носилками и предложили доставить бабушку на избирательный пункт для участия в референдуме по поводу аншлюса – иными словами, для того, чтобы она смогла выразить свое согласие или несогласие с возможным присоединением Австрии к германскому рейху в качестве его провинции. Мои родители отправились голосовать с раннего утра. Бабушка пребывала в приподнятом настроении – такой я не видел ее с того дня, когда она, возвращаясь из аптеки, куда пошла за ментоловой мазью для коленей, упала на обледенелом тротуаре и сломала шейку бедра.
– Удачно, что я в тот день отправилась в аптеку, – сказала она членам выездной комиссии. – Теперь забыла, что такое артрит, да-да! О коленях я нынче даже не вспоминаю, потому что бедро болит куда сильнее! Лучшее лекарство от боли – это другая боль.
Члены комиссии, явившиеся в элегантной форме, натужно улыбнулись, а я готов был провалиться сквозь землю: мне было ясно, что для них моя бабушка – никакая не Пиммихен, а чужая старуха.
– Сударыня, проверьте: вы не забыли удостоверение личности? – спросил один.
Пиммихен говорила бойко, а слышала плохо, поэтому за нее ответил я, но меня она тоже прослушала. Не умолкала она даже на носилках, этакая Клеопатра, плывущая к своему Цезарю, и один из помощников чуть ее не уронил; тогда она сострила, что летит над Вавилоном на ковре-самолете. Рассказала о прежней жизни – своей и своих родителей – в ту пору, когда образ мыслей и государственные границы были иными, поведала, как мечтает снова увидеть Вену процветающей имперской столицей, и выразила надежду, что союз с Германией поспособствует восстановлению утраченной пышности Австро-Венгрии.
Вернулась бабушка во второй половине дня, совершенно без сил, и тут же легла спать, но с утра пораньше уже восседала на диване, борясь с газетой, раскинувшей два непослушных крыла. А я сидел голышом здесь же, на ковре: мама пинцетом вытащила у меня из спины осиное жало, потом еще одно – из шеи, а затем протерла места укусов ваткой со спиртом. После этого она принялась искать у меня клещей, причем в самых нелепых местах: между пальцев на руках и на ногах, в ушах, в пупке. Когда она раздвинула мне ягодицы, я запротестовал, но это не помогло. Мама предупреждала, чтобы я со своим воздушным змеем не вздумал приближаться к виноградникам.
Опасаясь новых строгостей, я подробно объяснил, что произошло. Вначале отправился я на луг, но ветер там был очень слабый, и мне пришлось нестись как угорелому, чтобы только поднять змея в воздух, а чтобы он не рухнул на землю, пришлось и дальше бежать со всех ног: стоило хотя бы на минуту остановиться, как веревки провисали и змей падал; бежал я, бежал – и сам не заметил, как добежал до виноградника, но там сразу остановился, как положено, честное слово, мутти[9], а змей вдруг взял да и упал среди виноградной лозы – не мог же я его там бросить. Это ведь замечательный подарок от тебя и от фати[10].
– Если в следующий раз опять будет слабый ветер, – ответила мать, через каждые несколько слов дергая меня за вихры, – будь любезен бежать не к виноградникам, а в другую сторону. На лугу достаточно места. – Поглядев на меня сверху вниз, она скептически изогнула бровь и швырнула мне скомканную одежку.
– Хорошо, муттер[11], – пропел я, радуясь, что избежал наказания.
Одевался я неуклюже; мама, как и следовало ожидать, дала мне шлепка и сказала «Dummer Bub» – дурачина.
– «Девяносто девять целых и три десятых процента голосов отдано за аншлюс», – прочла вслух Пиммихен и хотела взметнуть руку в победном жесте, но неудачно: рука бессильно упала на диван. – То есть почти сто процентов. Ну и ну! – Передав разрозненные страницы моей матери, она сомкнула веки; мама без единого слова отложила газету в сторону.
В школе вводились разные новшества, возникла сумятица, изменилась даже географическая карта: название «Австрия» было вымарано и заменено на «Остмарк» – провинцию рейха. На смену старым учебникам пришли новые, то же происходило и с учителями. Я расстроился, что не успел попрощаться с герром Грасси. Это был мой любимый педагог; шесть лет назад у него училась моя сестра и тоже души в нем не чаяла. Во время первой переклички, сообразив, что я – младший брат Уте Бетцлер, он внимательно вгляделся в мое лицо, ища черты фамильного сходства. Родительские знакомые говорили, что у нас с сестрой одинаковые улыбки, но тогда, в классе, я не улыбался. Уте занималась у герра Грасси как раз перед смертью; мне невольно подумалось, что учитель должен помнить ее лучше, чем я сам.