Через несколько дней я поднялся к ней еще раз, но теперь, прежде чем сдвинуть щит, побарабанил пальцами по фанерной загородке. Да-да, у меня было такое чувство, будто я вторгаюсь на ее территорию, хотя это она проникла ко мне в дом! А пришел я под тем предлогом, что она потеряла фрагмент от головоломки, – пришлось сделать вид, будто я только-только нашел его на полу. В этот раз она заметила мою руку – или, точнее сказать, отсутствие руки. На ее лице отразилось такое мучение, что у меня упало сердце. Можно было подумать, она увидела какое-то зловещее предзнаменование; а собравшись с духом, она потянулась ко мне и сжала ее – вернее, то место, где следовало быть руке. Отдавая себе отчет, что эта узница – мне не ровня, а потому не заслуживает благодарности, я все же подумал, что ни одна девушка еще не удостаивала меня такого жеста.
– Этого я боялась больше всего, когда играла на скрипке, – прошептала она. – Потерять руку, которой прижимают струны. Я не раз говорила об этом Уте, а она только смеялась.
Заслышав имя сестры, я поразился. Эта девушка всколыхнула во мне обрывочные воспоминания… да, ее внешность чем-то была мне знакома, и сейчас искры припоминания у меня в глазах вызвали у нее улыбку. Вот, значит, кто она такая. Девочка, постоянно приходившая к нам домой, чтобы поупражняться в игре на скрипке вместе с Уте!
Я опустил взгляд на руку, за которую она держалась – и не держалась; это меня так растрогало, что я забыл о своей брезгливости к этой девушке, к любой девушке вообще, и побоялся, как бы у меня не брызнули слезы. Пока этого не произошло, пришлось срочно ретироваться.
Той ночью меня словно одурманило. Моя жизнь, которая после ранения стала невыносимой и складывалась из бесконечно тоскливых минут и часов, приняла неожиданный оборот. Теперь каждая минута полнилась напряжением; сердце рвалось наружу, и я, еще не вполне проснувшись, уже ощущал свое естество. Удастся ли мне с ней увидеться или нет? Как это провернуть? Во мне загорался азарт, разыгрывалось воображение, и я, как никогда, чувствовал, что живу. Роли поменялись. Теперь не кто-нибудь, а я старался выпроводить мать из дому на свежий воздух, чтобы она хоть чуток порозовела. А не поехать ли нам на завод – проведать отца? Не сходить ли за продуктами? Но стоило матери взять плетеную кошелку, как на меня вдруг нападала слабость. Приходилось ей идти одной.
Если честно, я старался выбросить эту девушку из головы, но еще раньше стал делать попытки выбросить из головы Адольфа Гитлера. Он постоянно распинался насчет моих недостатков: несостоятельности, неэстетичности, ненадежности – все они начинались с приставки «не» и тем самым лишали меня его одобрения. При виде его отеческого портрета в журнале у меня внутри все сжималось, и я спешил перевернуть страницу.
Более года мы с ней вели это безумное существование под одной крышей; все это время скрытая угроза то укрепляла, то подрывала наши доверительные отношения. Втайне от всех я использовал любую возможность с ней повидаться, и мало-помалу между нами возникла какая-то неловкая близость. Я расспрашивал ее о моей сестре, рассказывал ей о Киппи, об уроках выживания, о том, как меня ранило, но при этом тщательно выбирал слова. Как ни странно, мне было тяжелей беседовать с нею, чем ей со мной, – она меньше следила за тем, что говорит. Я твердил себе – уж не знаю, обоснованно или нет, – что она просто истосковалась от одиночества, но вовсе не питает ко мне какого-то особого доверия: просто я оказался единственным собеседником, хоть сколько-нибудь близким ей по возрасту. Иногда она вроде бы радовалась моему появлению, но и в этих случаях я себе говорил, что ей просто не терпится выйти из заточения.
Она часто рассказывала мне о своих родителях. К примеру, что герр и фрау Кор спорили, как правильнее поступать с маслом. Фрау Кор отрезала тонкий ломтик от боковой грани бруска, а герр Кор соскребал нужное количество масла с верхней грани. У каждого на все была своя точка зрения, от носков – как их полагается складывать: плоско или же клубком, до молитв – как их полагается произносить: в заведенное время, вслух, раскачиваясь вперед-назад в угоду Господу Богу, или же спонтанно, про себя, в любое время суток, ибо Господу, дабы их услышать, не требуется напрягать слух или придерживаться расписания. Поведала она мне и о своих братьях: Самуил и Беньямин мечтали уехать в Америку, чтобы там заняться куплей-продажей машин с пробегом, но чаще всего разговор заходил о ее женихе по имени Натан.
Натан проявлял недюжинные способности к математике и знал четыре языка: немецкий, английский, французский и иврит. С каких это пор, возмущался я, иврит считается языком? Ладно, пусть не считается, отвечала она, но три – тоже неплохо, особенно если человек на них грамотно пишет, бегло говорит и свободно читает; большинство не способно и на это, согласись. Я не соглашался. Меня так и подмывало высказаться: еврей вообще недостоин говорить по-немецки, это следует запретить, но я не мог бросить оскорбление в его адрес, не оскорбив заодно и ее; такая ситуация возникала не раз.
Спортом Натан не занимался и все свободное время отдавал чтению книг по истории, философии и математической теории. Я не верил своим ушам: мыслимое ли дело – увлечься таким занудой? Она могла рассказывать о нем часами, в ее черных глазах вспыхивали огоньки, грудь вздымалась, на лице проступала влага. Откинув назад копну густых волос, поджав под себя короткие девчачьи ноги и только меняя их положение, она сидела на коврике; ступни с высоким подъемом казались насильно втиснутыми в невидимые стеклянные туфли. Стоило мне задать любой пустяковый вопрос об этом Натане (в основном для того, чтобы обозначить собственное превосходство) – что он думает по такому-то и такому-то поводу, как делает то-то и то-то, – ее уже было не остановить. Порой она закрывала глаза и склоняла голову набок, словно воображая, что сейчас он ее поцелует. Каждое упоминание его имени вызывало у меня раздражение, и не в последнюю очередь потому, что прямо перед ней находился чистокровный ариец, которого она отказывается замечать! При этом я не имел на нее никаких видов и не опускался до ревности.
Однажды (намного позже того, как я узнал, что его любимый цвет – синий, поскольку это самый короткий луч цветового спектра и самый изогнутый, способный глубже других проникать и в море, и в небо, отчего море и небо становятся синими; и что его любимое слово «серендипность» и он частенько без всякой видимой причины нашептывал его ей в ухо; и что они созданы друг для друга, как стало ясно с момента их первой встречи, когда он держал в руках «Tractus Philosophicus» некоего Людвига Виттген-как-там-его[37] и она тоже, – что за идиотизм полагаться на такое совпадение, коль скоро столкнулись они в зале философии одной и той же публичной библиотеки, где единственными, кто когда-либо слышал про эту латинскую заумь, была горстка унылых венских буквоедов, которым вечерами больше нечего делать, кроме как таскаться в эту читальню! – и что у него «греческая стопа», то есть второй палец длиннее большого пальца, но в остальном ничего греческого в нем не наблюдается), я собрался с духом и спросил, нет ли у нее при себе его фотографии.
И вот ведь какая странность. Из-за того, что при ней оказалась его фотография, хранимая в моем доме, в этом тайнике, у меня возникло ощущение предательства! Моя злость, убеждал я себя, была вызвана тем, что в этих стенах мне, так сказать, навязался еще один незваный еврейский гость. Она с гордостью показала мне своего мышонка-жениха с грязно-блондинистыми волосами и в уродских массивных очках. Если эти линзы увеличивали мелкий шрифт, то тем более они увеличивали его зенки – до размера бильярдных шаров! Мыслимо ли, чтобы у такого пучеглазого был такой отсутствующий вид? Да этот тип оказался еще страшней меня! И впрямь евреи тяготеют к уродству, это точно! У меня вертелось на языке, что я бы ни за что на свете не поменялся с ним внешностью. И конечно, злость вызывало еще то, что она превозносит этого жалкого хилятика.