Мне хотелось ее убедить, что мои ранения – свидетельство героизма, и я, не умолкая, таскался за ней по всему дому. Ответы ее становились все более уклончивыми, отчего я заподозрил, что на самом-то деле положение вещей представляется маме в ином свете. Я затаил обиду на отца – это же он сбивал ее с толку. Время шло, а я все не мог успокоиться и вновь заговорил о своих увечьях, подчеркивая, что дело даже не во мне, не в отце и не в какой-то одной личности. Я ей заявил, чтобы приняла к сведению: если потребуется отдать жизнь за Адольфа Гитлера, это будет для меня как счастье.
Мать ответила:
– Конечно! Конечно! Если не остережешься и не откроешь глаза, то уж точно лишишься жизни!
Я был поражен: никогда прежде мне не доводилось слышать, чтобы она кричала… нет, ну, понятно, при виде мыши или от неожиданности – это само собой, но чтобы на кого-то… Подбежав к дивану, она вытащила из-под подушек какую-то брошюрку и сунула мне в солнечное сплетение:
– На! Читай! Вот что меня ждет! Ты и твой драгоценный фюрер! Хорошо, что Уте не дожила до этого дня! Могу лишь порадоваться! А то ее бы умертвили!
Я сел на диван и под жарким маминым дыханием стал читать. В листовке говорилось, что супружеская пара, у которой родился ребенок-инвалид, обратилась к Адольфу Гитлеру с просьбой об умерщвлении этого ребенка, после чего Адольф Гитлер дал распоряжение главе своей личной канцелярии подготовить приказ об уничтожении всех детей с умственными и физическими недостатками, начиная с трех лет и постепенно повышая возраст до шестнадцати. Далее говорилось, что при помощи инъекций или голодания удалось ликвидировать уже пять тысяч детей. У меня не хватило духу сказать, что это делается для общего блага: я знал, какие чувства преследуют маму из-за Уте.
Продолжив чтение, я дошел до того раздела, где говорилось о печальной необходимости избавления общества от балласта, который включает умственно и физически неполноценных лиц, в том числе и ветеранов войны 1914–1918 годов, отчего у меня отнялся язык. На данный момент, сообщалось далее, ликвидировано не менее двухсот тысяч таких биологических изгоев; разрабатывается новая методика с применением угарного газа. Это абзац я прочел трижды. Там упоминались только ветераны Первой мировой, а о тех, кто в наше время получил увечья, сражаясь за дело фюрера, не говорилось ни слова. Но не распространятся ли потом эти положения и на таких, как я? На меня накатила тошнота, а вместе с ней и ярость: как я мог усомниться в единственном человеке, которого боготворил? Порвав листовку, я разорался на маму, чтобы не была такой легковерной, не попадалась на всякие уловки – это же чистой воды вражеская пропаганда. По окончании войны меня окружат почестями. На следующий день и через день клочки бумаги по-прежнему валялись там, куда упали.
В ту ночь мне приснился жуткий сон: как люди, говорящие на непонятном языке, готовились столкнуть меня в пропасть. Глаза их горели злобой, а я все умолял объяснить: «За что? Скажите на милость, чем я провинился?» Один указал на мою искалеченную руку, а когда я опустил взгляд, оказалось, что она сделалась еще уродливей: вокруг обрубка болтались куски плоти, а кость вылезала наружу, и я принялся запихивать ее обратно. «Это можно исправить! – взмолился я, – клянусь! Дайте мне всего час!», но они не понимали, да и очень торопились на пикник: позади них на клетчатой скатерти уже были разложены угощения, а вдали, что и совсем уж странно, крутилось пратеровское колесо обозрения[34], с которого дети забавы ради сталкивали друг друга на землю.
Проснувшись, я вновь услышал шаги, навострил уши и, пускай не сразу, понял, что шагают двое: время от времени создавалось впечатление, будто в ходьбе участвует лишняя пятка или лишний носок. Потому среди ночи я с легкостью воображал призрак деда, который за компанию присоединился к моей бредущей во сне матери. От этой мысли я перепугался и не смог ни встать и посмотреть, ни уснуть заново. Мне до невозможности хотелось включить свет, но это строго воспрещалось: нас могли обнаружить бомбардировщики, а кроме того, боясь привидений, я не собирался высовывать из-под одеяла покалеченную руку.
Наутро, когда мама ушла в поисках хлеба, а я сидел в уборной, до меня донесся стук дверной колотушки. Доковыляв до входа, я уже не надеялся увидеть кого-нибудь за порогом, и уж меньше всего – моего отца. Сначала я его не узнал: изможденный, со сломанным носом, в лохмотьях, он смахивал на опустившегося бродягу. Следующей моей мыслью было: с чего это он вздумал стучаться в свой собственный дом? Ответом на мое удивление была презрительная отцовская мина.
– Нет, я не умер. Так что извини.
Я проглотил язык. Оттолкнув меня с дороги, отец сразу взялся за дело. Я слышал, как у него в кабинете выдвигаются и задвигаются ящики, как передвигается мебель. Потом он спустился, жестко посмотрел мне в глаза и спросил:
– Ты рылся в моих вещах, да, Йоханнес?
Мне надо было объяснить, что я искал коробку с игрой, но я не смог заставить себя раскрыть рот и только помотал головой.
– Как удивительно: все без исключения лежит по-другому. Ты волен рыться где угодно и когда угодно, мне скрывать нечего, но, по крайней мере, оставляй все как было.
Мне пришлось сделать вид, будто он вообще толкует неизвестно о чем, но в руках у него были бумаги, которые я определенно переворошил, и сейчас, завидев его школьную фотографию, отвел глаза. Моя зажатость только подтвердила отцовские подозрения. К приходу мамы его и след простыл: прижимая подбородком стопку папок, отец убежал. Мама опять поехала с тремя пересадками, но уже без меня, а я кипел ненавистью к отцу за его ложные обвинения. Но я не числил его в мертвецах, нет.
Вопреки газетным колонкам, трубившим о превосходстве наших сил, бомбардировки союзнических войск несли все новые разрушения. Железнодорожный транспорт остановился, воды не было, электричества не было. Однажды я заметил, как мать тащит наверх полную лейку; что за бред, нам самим воды не хватало, так стоило ли думать о каких-то дурацких комнатных растениях? Но у матери был свой взгляд: цветы на подоконнике – тоже создания Божьи, они тоже имеют право на жизнь, как и все живое. А потом она поставила вариться картошку и даже не смогла целиком покрыть ее водой. Я подумал: не жирно ли цветам получать столько воды, пошел наверх и с удивлением обнаружил, что лейка исчезла, цветы завяли, а земля в горшках пересохла.
С той поры я начал следить за матерью через замочную скважину и в какой-то момент увидел, как она несет наверх бутерброд и две зажженные свечи: казалось бы, ничего подозрительного, но вернулась она с одной свечой. А однажды утром я обнаружил на ступенях лужицы воды: значит, мать взбиралась наверх с лейкой. Я нетерпеливо выжидал и через некоторое время, когда она помогала бабушке умыться, довольствуясь мисочкой воды, прокрался наверх. Там не было никого и ничего. Я посмотрел всюду: заглянул под двуспальную кровать в комнате для гостей, перешел в отцовский кабинет и порылся в конторском шкафу, проверил каждую трещину, каждый угол на чердаке – ничего.
Чем дольше я шпионил, тем явственнее видел странные мамины повадки и уже начал подумывать: не сходит ли она с ума? Посреди ночи она снова шла наверх со свечами и остатками еды. Уж не совершает ли она тайные ритуалы? Не разговаривает ли с мертвецами? Или просто решила утолить голод втайне от меня? Бывали случаи, когда она возвращалась не сразу, а то и оставалась там на всю ночь. Стоило ей выйти за порог, я дожидался, чтобы Пиммихен уснула, и начинал свой обход. Чувствовал какой-то запах, и мне это не мерещилось; а в гостевой комнате, которая давно пустовала, никакой затхлости не ощущалось.
Я останавливался, чтобы прислушаться, но все было тихо, по крайней мере в доме. Возможно, слабые звуки, время от времени доносившиеся до моего слуха, исходили откуда-то снаружи. С прищуром оглядываясь, я не замечал ничего, ровным счетом ничего, и уже начинал думать: а не меня ли самого настигает безумие?