Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Не бойся.

– Подойди!

– Дай руку!

– Стань у края.

Как сдавливает грудь от чувства высоты. А не всё ль равно?

«Ты закурил и вышел тотчас за окно, прогремел трамвай, стало скучно, скучно…»

Внезапно включилась радиола, вещая на частоте 4625 кГц. Женский эфирный голос, ржавый как гвоздь, на котором висела картина с сильфами и альфами, без интонации произнёс: «Я УВБ 76, Я УВБ 76. Передаю приказ номер 135». Радио прошумело, щёлкнуло, зажужжало, взвизгнуло, взвыло, ухнуло, крякнуло, умолкло. Тишина перехватывала дыхание, словно Кралечкину зажали рот невидимой рукой.

«Тише, тише, – шептала Акума.– Спи, спи, Кралечкин, спи вечным сном, малыш. Я буду слёзы лить недужно над твоей кроваткой… основы правды зыбки. Пусть в твой угол идут и жертва и палач».

Радио снова заскрежетало шестерёнками эфира. Он задышал глубоко, часто, сбивчиво. «Жив, жив, жив! А то! У-у-у!»

Скрежет радиоволн вызволил из памяти Кралечкина детскую панику, когда бабушка закрывала его на ночь в комнате, выключала свет и включала радио, чтобы голоса из мембраны убаюкивали мальчика. «Передаёт радиостанция РВ1 имени Комминтерна на волнах 1744 метра…» Вместо сна на него наваливался ватный тюфяк смертных страхов, демонов, верстовых столбов. Они вывалились из мирового эфира, похожего на взбунтовавшиеся в оркестровой яме музыкальные инструменты, которые вдруг ни с того, ни с сего начинали оживать и звучать синкопами, какофонией, атональностью… Подушка в цветной наволочке билась под его головой, царапалась когтями, выла и скулила. Она рожала щенков. Склизких, сопливых. Кралечкин душил их, впиваясь зубами. Вдруг всё смолкло. Боль ушла.

Радио запело романс Шуберта «Still ist die Nacht, es ruhen die Gassen». Кралечкин прильнул к подоконнику, неловко взмахнул рукой – дирижёр звёзд, ночи, снов, бреда, воспоминаний. Стоявшая на подоконнике зелёная матовая ваза из стекла с позапрошлогодними розами, похожая на ребристую бутылку с длинным горлышком, опрокинулась и разбилась вдребезги.

Вслед за осколками разбежались позеленевшие советские гривенники, пяточки, двушечки, трёхкопеечные монетки, пятнадцать копеек, двадцать копеек. Как долго они томились, зеленели на дне памяти! Когда-то эта ваза служила копилкой, в неё сбрасывали медь да серебро на проезд в трамвае. «Копилка жизни, мелкие монетки… Они пригодны, когда других монет не отыскать…Чтоб расплатится за банкет воспоминаний…» Он бежал от прошлого, как бежал от своих кредиторов Оноре Бальзак.

Кралечкин в юности слыл страстным нумизматом, дорожил наполеондором, плебейским четвертаком, медным массивным пятаком и такой старушечьей мелюзгой из бабушкиной заначки, как пятиалтынники с дырочками – когда-то их носили в ушах красные девицы-крестьянки.

Вот каким бездвижным частным крипто-капиталом он владел в эпоху развитого социализма, уже загнивающего мелкобуржуазными ценностями партийной номенклатуры, будущего могильщика СССР! Копилка ныне опустошена. Букетик жизни увял, верхи поникли, перегной, труха…

«Были розы хищными, стали розы нищими», – тихонько напевал Кралечкин декадентско-мещанскую песенку из заезженного рижского винила фирмы «Мелодия»…

– Не бойся, подойди, стань у края…

– Я – ошибка жизни…

– Ну, так что ж!

– Я сам себя в себе нашёл случайно…

5

Кралечкин, холодея, наблюдал отрешенно, как в бледном небе шарил болезненный вороватый луч прожектора, вырисовывая фантастические гиероглифы, проникая в окна комнаты на седьмом этаже, и отражался в старческих зеркалах, в серванте с пыльным хрусталём, австрийским фарфором из разорённого войной дома архитектора Витгенштейна в Вене (папин военный трофей). Он пытался разгадать смысл начертаний.

Порхали зловещие тени крыльев гигантской чёрной экзотической бабочки, будто слетевшей со страниц рассказа писателя-самоубийцы А. Рюносукэ – нет, передумал Кралечкин, бабочки выпорхнули из ладоней Марго. Они зачитывались когда-то томиком новелл японского неврастеника под трепет волн Невы, сидя под Сфинксом у здания Восточного факультета.

О бабочке, переливающейся инфернальной гаммой, она много и восхищённо рассказывала, когда гуляли вдвоем, будто влюблённые. Она сцепляла большими пальцами ладони, изображая трепет крыльев, хаотичный полёт сибирской бабочки в порывах ветра, бегая и прыгая через болотные волны невского прибоя, декламируя подцензурную поэзию: «…Пели скрипки, вы плясали. Группы бабочек и лилий на шелку зеленоватом, как живые, говорили с электрическим закатом…» Кралечкин не знал этих стихов (и, слава богу, так можно и в Петропавловку угодить) и был зачарован тайнознанием Марго. «Откуда она всё это черпает? Из какой ноосферы?» – спрашивал себя Кралечкин. «У бабочки кружится голова! – говорила девушка, поправляя жиденькие русые волосы. – Она, психея, рождается для смерти, и умирает для жизни – как начертано на книге в живописном полотне Марии фон Остервейк».

Кралечкин, невежа, смутился.

…«Легконогая, легкокрылая, словно бабочка весела, и не страшная, и не милая, а такая же, как была», – вспоминал стихи Кралечкин, склоняясь над образом отвернувшейся от него возлюбленной музы.

Они бухались наземь и вытряхивали крупицы кварца и слюды из её тупоносых бледно-розовых туфелек с ремешком на металлической пряжке. «Вот какие у меня венерины башмачки! Так называют у нас лесные орхидеи», – жеманно говорила его подружка, нахваливая свои старомодные туфельки. Этот блеск пряжки сейчас вспомнился Кралечкину.

Само собой стала вырастать повесть о любви; слова вязались со словами ловко и цепко, как мышиный горошек в описании Карла Линнея, как бывает только во сне или в поезде дальнего следования на Трасссибе до Тихого океана, где колёса становились благодарными слушателями, порой даже соавторами; так бабушка, петля за петлёй, сучила звонкими спицами, когда вязала для него шерстяные носочки из нити распущенных маминых беретиков…

Прошлое со всеми его подробностями и стыдными нелепостями надвигалось на него, словно кирпичный трамвай, выползавший из густого облака тревожных воспоминаний мимо призрака Знаменской церкви. Вдоль всего вагона красовалась грозная надпись: «Коммунизм – могила проституции». Трамвай протрусил по проспекту Нахимсона на окраину жизни в семиотической реальности Ленинграда, исчезая в серебряном сонме видений, вырастающих из глубины филологической души Кралечкина, улизнувшего за изящной чугунной решёткой в сквер Сан-Галли.

Здесь должно случиться с ним что-то страшное, поэтому он прятался за старым вязом, принимая всякого прохожего за чубаровского гопника. Кралечкин прилёг ухом у водосточной трубы, притворяясь пьяным. Недолго лежал Кралечкин под ржавой трубой. Из неё сыпалась ржа, и закурлыкали голубки – нежно-нежно. Было жёстко лежать, правое ухо пристыло, к тому же огузье подмокло. Судорожная жуть прокатилась по трубе. «Иерихона мать!» – выругался не свойственно Кралечкин. Водосточная труба загудела ахматовским голосом: «Бери свой челн, плыви…» Земля забилась под сердцем у Кралечкина, словно грудь возлюбленной голубки. Он хотел было ответить, но горло не отпускало звуки, будто запруженное. Вдруг вместо него водосточная труба запела божественным контратенором: «Amarilli, mia bella, non credi, o del mio cor dolce desio, d’esser tu l’amor mio?» Голос стекал вдоль затылка, скатывался по спине <нрзб>.

Краем глаза он увидел кем-то брошенные штаны, белые, парусиновые, хорошие, можно еще носить, выйти в них в люди, и решил подложить их под голову для мягкости. Он потянул за штанину, а из неё вылезла мужская нога целиком – голая, босая, волосатая. Вполне ничего себе нога, здоровая да живая, пальцы игриво шевелятся. Нога сама по себе, без человека. «Ещё пригодится, – практично подумал Кралечкин. – Подставлю эту ногу под письменный стол, пусть подпирает, а то шатается под тяжестью дум». Взял ногу под мышку и пошёл на трамвай, проезжавший по Лиговскому проспекту в сторону Волкова кладбища. Луна, присыпанная белой пудрой, будто жеманница, скользила то по рельсам, то с правой стороны. А нога того и ждала, чтобы заманить Кралечкина да надругаться над ним противоестественным способом. Нога была художественно одарённой, умела писать каллиграфическим почерком. Она сочиняла. «Links! Links! Links!»

8
{"b":"667904","o":1}