«… по смерти моей завещаю свой мозг для дальнейших гистологических исследований его природы гениальности и ничтожества Институту Мозга, лично профессору Савельеву, выдающемуся русскому учёному, последователю основоположников анализа индивидуальной изменчивости мозга Елизаветы Кононовой и Ивана Филимонова…»
Он ахнул. Всплеснул руками.
И всё понял в один вздох. Будто попал на урок анатомии доктора Тульпа. Будто увидел на анатомируемом столе своё собственное тело с разрезанным животом, с отверстыми кишками. На лице у него лежала газета «Вечерний Ленинград» за 8 сентября 1964 года. Статья вопила благим матом: «Тунеядцам не место в нашем городе». Сердце его запрыгало, как девочка-пионерка со скакалкой, отсчитывая последние мгновения его жизни… Ноздри его, вдыхая запах, тянулись к жизни.
Зловоние Муринского ручья не выносили даже «серые шейки», облетали его стороной…
Кралечкин задыхался.
Так серебряные караси на мелководье хлюпают ртами, шамкая труху, гниль, ил.
В квартире пахло кобелиной и сучарой. Пахло мясным отваром. Пахло табачным дымом. Пахло плесенью, высохшим обувным кремом, пылью, бетоном. Пахло шерстью, случкой, течкой. Пахло блаженной смертью, пахло «залавкой», где скопилась всякая дрянь, ветошь, сор, мелюзга.
«А-а-а! Чи-ка! Не мертви меня! А-а-а! Чи-ка!» – стонал Кралечкин в смертном полубреде. Он дважды громко чихнул – вполне выздоравливающий пациент. По спине пробежали мурашки, как испуганные блохи под хвост дворняжке. Шлейф запахов окутывал его заложенный нос.
Казалось, что рот его туго затянули шарфом, как в далёком уютном одиноком детстве, когда его отпускали погулять в заснеженный двор в северной деревне. Он стоял за калиткой, и ветер развивал длинные концы его шарфика.
Дымы отечества, горькие дымы из труб деревенских изб радостно и тревожно сплетались и расплетались…
Деревня из беспорядочной кучи хижин располагалась на взгорке в узком устье реки Оять. В летних обжигающих струях реки под голубым небом августа он познавал стыдливую наготу и бесстыдный эрос своего тщедушного тела.
Чтобы утолить жажду, Миша тщетно целовал «хмелекипящий» поток весеннего весёлого сладострастия реки Оять, подобно отроку-отшельнику, уже предуготовленному духовно к оскоплению для безгрешной жизни, для вечности, для благодати.
Старчество неспешно входило в возраст святого детства, несмышлёного младенчества, утробного счастливого солипсизма, где для всего было место и всему было время. По мере прибавления лет он стал придерживаться такого негативного философского суждения, позаимствованного у русского критика Николая Страхова (пред которым робел даже Лев Толстой), что если долго отрицать время, то можно, в конце концов, обрести вечность. «Времени нет, времени нет, нет, нет…» – заклинал время Кралечкин, отменяя смерть. Когда в детстве у него тонула собака, он умолял со слезами своенравную реку остановить своё течение. Стоял на берегу, и речной поток казался ему Отцом. Никогда настоящий его отец не сказал ему «сынок», «сыночка», а всегда звал только «Мишка» или «Мишуга». И ни разу «Мишутка».
А собаку унесло…
7
На голой бетонной стене с приставленной к ней кроватью висел постер с ночными небоскрёбами Нью-Йорка, фаллическими башнями-близнецами (уже стертыми с лица земли адскими железными птицами апокалипсиса).
При определённом ракурсе, когда случайно бросаешь взгляд на этот постер, представлялось открытое ленинградское окно с видом на шумную, грохочущую, урчащую, клокочущую городскую анатомию Уолл-стрита. В кишечнике нью-йоркских улиц кишмя кишела пугающая жизнь огней, рассеянных офсетным зрением Кралечкина. Внизу сновали в обе стороны жуки-скарабеи-авто, гудя и крякая старомодными клаксонами, наигрывая фигуры и формы модернистского воздуха по партитурам Артура Лурье, усердного католика, исправно нарушавшего седьмую и десятую заповедь. На какой-то сквозной авеню спускались в метрополитен серые пиджаки и чёрные котелки, непритязательно и навязчиво рифмующиеся со словом «парвеню». Толпа вдруг превратилась в огромную флегматичную рептилию, озирающуюся по сторонам, ползущую на ослабленном поводке в чьей-то оппортунистической руке, какого-то фармазона в чёрном фраке.
…Стоит отдёрнуть светлую голову из ночи отверстого окна, из какофонии чуждой ему социальности, и ты будешь спасён наверняка, пожизненно. Кралечкина, зачарованного волшебством скверны мегаполиса, влечёт страшное и запретное, постыдное и омерзительное. Он ищет слепым взором живого человека – вора. Что же он должен украсть? Навстречу городской рептилии, что ощерила белую кость зубов, отважно перепрыгивая через гнойные язвы капитализма, спешила в красной долгополой шляпе, в сиреневом демисезонном пальто, с нотами «Арапа» под мышкой пани Армида – жена, любовница, посудомойка, хлопотунья, хранительница очага, писательница, муза, будто выпорхнувшая из шанхайской песенки Александра Вертинского. Цветок голубой пассифлоры цвёл у неё на груди.
Армида, обладая маленьким альтом, напевала на ходу все партии – то тенора, то баса, то контральто, то сопрано, то меццо-сопрано, однако спешила не в Metropoliten Opera к безголосым американцам, не на концерт «И Виртуози ди Рома», не в «Освобождённый Иерусалим», а как всегда на постылую службу – то в странноприимный дом русских эмигрантов, к старухам да старикам, впавшим в тягчайший старосветский маразм; то к малолетним преступникам и наркоманам и обездоленным и несчастным двуногим, то в ювелирный магазин «Tiffany» за прилавок, то в редакцию журнала «Новое русское слово» за колонку «Забытые люди» – чтобы в этом «крокодильем раю» между делом предстать в лирико-драматических образах Петра Великого, Ибрагима Ганнибала, арапа, Элеоноры, Амура, русского офицера Корсакова, пленного шведа, Дуры, шутихи князя Ржевского, княжны Наташи, карлицы Наны, хозяйки постоялого двора…
«Я пропала, вы меня погубили… Мой муж меня убьет!»
«Он так добр, а я… я могла изменить ему… и для кого? для изверга!»
«Какое низкое коварство! Ах, нет нелепицы такой, которой…»
«Божий лик я искал и нашел во вселенной многозвездную ночь…»
«Среди планет круженья, в эфирной мгле виден порог небытия, где дышит древний хаос».
«Monsieur… mamzelle… L’assamblée… pardon…»
«Счастье не может продолжаться…»
«Ужо тебе!»
О, воображение смертного сна!
Эйфория смерти!
«Я бьюсь крылами за ужас земного существования!» Сгинь!
Изыди, птица Додо!
Я безумствую, немотствую, тоскую… Голос отвечал: «Да-да».
Музыка заполняла слух Михаила Кралечкина рваными фразами, срываемыми с виниловой пластинки на стареньком проигрывателе «Серенада». Сияла райская реклама капиталистического мира, заманивая в чащобы сладострастия, непристойных фантазий, музыкальных аллюзий.
Всё дело в шляпе, как сказал бы начинающий крипто-аналитик, потирая усталые руки, счастливый своим зашифрованным шизофреническим символизмом. Михаил Кралечкин свернулся войлочным клубочком на кушетке и созерцал в своем угасающем сознании «эволюцию образа автора» в поэзии Ахматовой, которая стала являться ему в образах лапландских ведьм на картинах Иоганна Генриха Фюссли, столь любимого Доктором Сексуальная Одержимость.
Этот постер навевал ему тусклые мысли об одной русско-итальянско-китайской даме из его эпистолярного незаконченного повествования, которая завещала ему золотой перстень с рубином с пальца её возлюбленного музыканта-эмигранта, бывшего возлюбленного ААА, навечно забытого в кресле-качалке в нью-йоркской квартире среди немытой посуды. Перстень пропал.
Под кроватью он заметил советский литературно-художественный журнал «Октябрь», в нём было заложено письмо от этой наследницы массивного золотого перстня с рубиновым камнем. Он потянулся за письмом, будто за смыслом своей жизни.
Вот заграничное письмо от Армиды рассердилось на него не на шутку, притопнуло ногой, поджало губы, выдало соловьиную тираду: «Дружочек мой, деточка, малыш, бедный мой обалдуй, отстаньте вы от меня со своей эпигонкой, с этой Ахматовой, ибо не люблю я эту выдумщицу, притворщицу, распутницу, хромоножку! Ахматовскую музу, если б вы знали, сочинил миллионер-картёжник Н. Некрасов после того, когда увидел, как высекли розгами молодую крестьянку на Сенной, у метро. Видимо, было, за что пороть девку! Поэтесс надо пороть ремнём! Пусть не узорчатым ремнём, а бархатным <нрзб>! Жертва некрасовского поэтического произвола стала жертвенной музой вашей Ахматовой, любезный мой друг Мишенька. Оттуда растут её ноги! Давайте, я лучше расскажу вам, как я любила гения, а вы напишете книгу, которая прославит вас во веки веков…»